Михайлович такого бы вопроса не задал.
Речь не может не зайти о морали — и именно в связи с процессом экспансии журнальной прозы на территорию массовой литературы. Мораль здесь связана, на мой взгляд, вовсе не с морализированием и даже не отстаиванием в тексте нравственных ценностей, а с проблемой творческого поведения самого автора, с тем, как, каким образом он проходит самый трудный участок своего пути — искушение неоконъюнктурой.
С конъюнктурой старой все ясно и понятно, она не требует ни слов, ни описаний, ни примеров. Подстерегает иная, новая: конъюнктура рынка.
Нет, вовсе не писательскую установку на читателя я имею в виду. Уважение к читателю, вернее , желание быть прочитанным, а значит, и услышанным, — отнюдь не порок, и вовлечение в прозу авантюрности, интриги, яркой сюжетности более чем оправданно. Но — ради чего?
Хорошо было раньше: ради правды.
Правда — оправдывала (прошу прощения за вынужденный каламбур).
Стремление сказать Правду — вот было условие sine qua поп русской литературы советского периода, той, которая была и остается с нами, несмотря на все «поминки». (При этом «правда» отнюдь не обязательно противостояла художественности — см. «Несколько положений» Б. Пастернака: «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего»; «Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть».)
Современный литератор, доверяющий чувству правды, не избегающий не только понятий «стыд» и «совесть», но и их самих? Не редкость ли? «Ой, как / гнет роковой стыда хотелось свергнуть мне, / чтоб в просвещении стать с веком наравне, — иронизирует Т. Кибиров. — Не получается. Ох, дикость наша, Игорь, / ох, бескультурье, бля! / Ведь сказано — нет книги — безнравственной, а есть талантливая иль / не очень…» О прошлом заговоривши без стыда (как будто «их гам не стояло», литературных мэтров недавнего времени), после «заголимся и обнажимся», после «Бобка» слова поэта звучат анахронизмом. При помощи кибировского легконогого стеба снимается их печальная серьезность; но суть — и перекличка с Пастернаком — остаются.
Так вот, о неоконъюнктуре.
Есть несколько рецептов сенсационного романа — один из них был опробован А. Курчаткиным в романе «Стражница» («Знамя», 1993, № 5–6). Это, по сути, первое объемное сочинение о только что завершившейся эпохе, о годах перестройки и гласности. Прозаик пропускает эти годы через судьбу своей героини, сотрудницы подмосковной конторы, жены бывшего партократа средней величины и, самое важное, — охранительницы («стражница»!) М. С. Горбачева. Еще с самого раннего детства она, словно некая российская Жанна, услышала голоса, предупреждающие и информирующие ее (свыше) об ответственности, о ее особом — остерегающем — предназначении. Каждое колебание Его жизнедеятельности отражается в ней. «Отчаяние, удушавшее ее, подобно воде, залившей дыхательные пути, отступало, уходило от нее, словно вода, вихрясь воронкой, сливалась в открывшееся отверстие, и уходила, оставляла ее корежившая все внутри тревога» — это уже форосское пленение. Но мы, читатель, забежали далеко вперед.
Мистика? Куда ж без мистики! Нынче без нее в свете (то бишь в масс-культе, а также в масслитературе Запада, запойно читаемой нашими соотечественниками) просто невозможно появиться. Глазки и лапки, глазки и лапки. Оборки? Милочка, оборки никто уже не носит. Впрочем, Курчаткин вообще чуток к «явлению жанра народу», к тому, какой звук входит в моду, становится у читателя популярным. Стоило «Знамени» републиковать «Мы» Замятина, «Новому миру» — «1984» Орвелла, «Искусству кино» напечатать кабаковского «Невозвращенца», как — и года не прошло — появились на свет «Записки экстремиста», вещь отчетливо антиутопического канона.
Заявленная с первой же страницы «Стражницы» мистика продолжается на второй. Наша подмосковная Жанна (в русском миру — Альбина, тоже имячко происхождения французского) находит у себя на участке полуразложившийся труп собаки, символизирующий — браво, читатель! — разложение, через которое проходит героиня, общество да и мы с вами. Мистика сочетается с натурализмом и эротикой, с описанием в подробностях физиологических актов, разложения и совокуплений. Над героиней кружит некий вампир (вампирша?), так до конца мною и не разгаданный: то ли Горбачев сосет кровь из народа (вряд ли верна эта разгадка, хотя Курчаткин в сносках тщательно перечисляет аварии и катастрофы, случившиеся в правление Михаила Сергеевича, всякий раз указывая число жертв, но вообще вся вещь, откровенно симпатизирующая Горбачеву, явно «прогорбачевская», он — это Он, с большой буквы); то ли сноха пьет кровь из героини; то ли внучка бабушки, с успехом занимающейся сексом, — маленький вампиреныш, от которого не избавиться… Явно узнаваемые политические деятели и общественные лица зачем-ro шифруются в тексте, но тут же в сносках расшифровываются. Так «Крутой» — это Ельцин; к длинной полуфразе «академик со светящимся прозрачным пушком седых волос на голове, недавний поднадзорный ссыльный за свое несогласие с прежним верховным синклитом» дается авторская сноска: «Андрей Дмитриевич Сахаров». Никакой логикой это необъяснимо, кроме одной: помнится, в исландских сагах корабль обозначался как конь, летящий но волосам Эгира (т. е. по морю), или что-то еще в этом роде. Так то была сага, а у Курчаткина зато — проза. Было бы, право слово, пустовато: «А. Д. Сахаров»… Или о Гдляне и Иванове: «два следователя, что уже года полтора…» и т. д. Но больше всего зашифрован зачем-то Сталин: «турки-месхетинцы, высланные туда (в Фергану. — Н. И.) в свою нору, еще до ее рождения, с гор Кавказа уроженцем этих гор». Все очень красиво, и все неправда: они были высланы не в райскую Фергану, туда переехали сами и гораздо позже, да и высланы были вовсе не с гор (не надо путать их с ингушами и чеченцами). Героиня между тем медленно, но верно (с точки зрения окружающих) сходит с ума (ложное безумие еще один очень популярный мотив западной масслитературы — см. журнал «Смена», — впрочем, как и отвратительные, мерзкие собаки, вампиры, странные, зловещие дети, политические деятели, связанные мистической цепью с героями и т. д.). Вступает в связь с бывшим афганцем, пользующим ее прямо на конторских папках. Опускается на дно, «бомжует», опять попадает в больницу — тут-то конец и роману, и эпохе Горбачева: «Но Он был жив. Сам Он был жив. А страны, в которой Альбина родилась, выросла, прожила жизнь, этой страны больше не было. Она прекратила свое существование в минувшее воскресенье, восьмого декабря». И теперь «Жизнь ее не имела ни малейшего смысла, можно было умереть хоть сейчас». что героиня и делает.
Почти одновременно с романом А. Курчаткина на страницах еженедельников и газет были распечатаны главы из нового романа Е. Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — фрагменты, посвященные личной жизни автора. Сладкие для обывателя подробности обо всех его четырех женах перемежались с беллетризованными повествованиями о Горбачеве и Ельцине; причем если Курчаткин называет их «Он» и «Крутой», то Евтушенко изобретает для лидеров свои обозначения: «Кристальный коммунист», «Демократ-Прорубист» и проч. Роман Евтушенко — тоже попытка (и небезуспешная) занять территорию массовой литературы, в срочном порядке создать сенсационное сочинение (недаром отрывки печатались в «Совершенно секретно»); но Евтушенко и не подозревал о тех возможностях, которые таятся в мистических триллерах, щедро публикуемых популярными периодическими изданиями. Курчаткин оказался (куда более) внимательным читателем.
По авторскому замыслу «Стражница» не «эпическая истерия» (А. Немзер), а роман философский — о судьбе страны в переломный период и «охранении» ее лидеров народом, об утрате этой поддержки, о распаде и разложении. С помощью включения в него реальных политических фигур, а также элементов мистического триллера автор попытался создать своего рода современную мениннею, в которой частная жизнь будет таинственно переплетена с государственной. Но в результате тщательного смешения красок и разрисовки по намеченным контурам получился китч, может быть, и вполне демократический, — ибо экстрасенсы, колдуны, вампиры, эротика и политика, их гремучая смесь и есть то самое, чем кормится массовое сознание, — но, по сути, чрезвычайно близкий газете, делающей ставку на что-нибудь желтенькое — вроде «Совершенно секретно» или «СПИД-Инфо», с привкусом еще и «Частной жизни». Возвращаясь к Достоевскому: да, он, отталкиваясь от поразившего его газетного факта, от уголовной хроники, от происшествия, прибегая к жанру детектива (да и к фантастике), мог выплавить из всего подручного материала современную мениннею; но сексуальные сотрясения неудовлетворенной партфункционером-мужем курчаткинской героини — вкупе с «вытесненным эросом» по сохранению Горбачева — производят все же неожиданный для автора пародийно-комический эффект.
То, что у Кенжеева было художественной установкой и целью (двойная пародия), у Курчаткина стало совершенно незапрограммированным результатом. И именно потому, что проблема индивидуальной ответственности сотрудника редакции (в моем случае — «Знамени») за то, что публикуется в журнале, стоит и передо мною, — считаю, что внутриредакционное расхождение в оценках норою есть вещь неизбежная.
Что же касается романа Курчаткина, то его появление на свет в условиях ускоряющегося движения литераторов в сторону рынка (и, следовательно, неоконъюнктуры) чрезвычайно симптоматично. Так же, как и появление романа В. Шарова «До и во время» («Новый мир», 1993, № 3–4), за публикацией которого последовал более чем экстравагантный «Сор из избы», где роман был подвергнут уничтожающему разносу сотрудниками отдела критики того же журнала, если можно отнести по разряду критики такие сильные выражения, как «изнасилование русской да и священной истории», «опошление и, в особенности, осквернение». Сей приговор следом за С. Костырко, все-таки вежливо пожелавшим автору «здоровья» и «плодотворной писательской жизни, но только не на страницах "Нового мира"», принадлежит И. Роднянской («…как в пулю сажают вторую пулю»). Хотя она и акцентирует, что речь идет только «об эстетике, об этике — молчу», на самом-то деле схватка идет именно даже не из-за этики, а из-за идеологии. Да, об идеологии «Нового мира» печется здесь критик, с чувством глубочайшего омерзения и брезгливости вычитывая из Шарова возмутительные идеи.