е Павлов будет назначен Толстым, Отрошенко — Гоголем, а Басинский — Горьким или, в крайнем случае, Ницше. И когда один из младомемуаристов пишет: «Я был не литературен, даже антилитературен», — он явно кривит душою. Вот когда он же пишет о себе и о своем тексте, заботливо повторяя мнение приятеля, что, мол, это «серьезная и отчаянная попытка проникнуть в тайный смысл некоторых поступков и изречений Гоголя», то здесь он пишет о себе действительно то, что думает. Вы можете законно поинтересоваться не только тем, что они о себе думают, но и тем, как они пишут. Вот примеры из двух соседних страниц одного текста. Об одном приятеле: «манера письма, затаенно лукавая, с шальными искорками художнического идиотизма»; о другом приятеле: «быстро пробежал своими черными блескучими глазами, из которых так и сыпали искорки веселого безумства». Комментариев этим «искоркам», даже «затаенно лукавым», не требуется.
Процесс преждевременной мемуаризации, «отливки своей жизни в мраморе» охватил и младшие литературные поколения. Все хотят высказать и закрепить печатным словом автопортрет в литературном интерьере — порою очень неуютном, как подвал трифоновского Дома на набережной. Топос русской литературы, в том числе и литературы советского периода, не отменен. Время посмеялось над Виктором Ерофеевым, попытавшимся в удобный, как тогда, видимо, казалось, момент сбрасывания памятников, от Дзержинского до Калинина, «сбросить» ее в своих «Поминках». Напротив, интерес к ней растет. Конец века оказался периодом ускоренного возведения памятников (gорой халтурных, но все же), периодом реставрации. Вспомним хотя бы, как страстно в 1997-м отмечался юбилей Валентина Катаева, как внимательно читаются и перечитываются дневники и записи писателей советского времени — и чем ближе к нам, тем, оказывается, притягательней. Я уж не говорю о ностальгии, охватившей все виды культурной деятельности — от телевизионной до верификационной, ностальгии, преображенной в стихах наследника Михаила Лермонтова и Расула Гамзатова — Тимура Кибирова. Впрочем, предупреждаю, что о поэзии, как и о драматургии, говорить не буду — отмечу лишь, что в тени прозы и публицистики, подальше от палящей атмосферы темпераментных ристалищ, поэзия лишь выигрывает, хотя модные в недавнем прошлом концептуалисты стали заложниками своего речевого поведения, жертвами стиля, не позволяющего разжать сведенный судорогой иронии рот. И, тем не менее, повторю слова Романа Якобсона о серебряном веке: «передовые позиции русской литературы… захвачены поэзией», и присовокуплю к имени нынешнего лауреата имена Олега Чухонцева, Ивана Жданова, Виталия Кальпиди.
Ностальгия менее характерна для Анатолия Наймана, но и в его «романе с ключом» есть немало страниц, свидетельствующих о том, что жестокость времени при взгляде через изящный перевернутый бинокль может преобразиться в жестокость стильности. Еще менее тона ностальгии окрашивают элегантно-сумрачный «Облдрамтеатр» букеровского лауреата Анатолия Азольского («Новый мир»); кстати, поздравив его еще раз с «Букером», хочу отметить, что он самый продуктивный прозаик года: кроме замечательного, на мой взгляд, «Облдрамтеатра», им напечатаны еще «Женитьба по-балтийски» и «Гейнц Гудериан, Николай Гребенкин и другие» в «Дружбе народов». Историческая дымка таинственно-выгоднее, чем современное разнобесстилье, художественно побеждаемое лишь одним: усилием воображения, сплавом документа и вымысла, мечты и факта. Так родилась пестрая книга Нины Горлановой «Вся Пермь»; чуть отодвинутая в прошлое реальность мерцает сквозь вымысел в интонационно своеобычном, растянутом, но талантливом романе Ирины Полянской «Прохождение тени» («Новый мир»).
Я говорю о жанровой доминанте, о победившей в 1997-м литературной стратегии — ставке на собственное «я», на биографический, экзистенциальный опыт, о котором Твардовский сказал: «Собственная жизнь — это клад». То, о чем известно поэтам, не всегда ведают прозаики.
Какова причина тотальной мемуаризации, происходящей на глазах музеефикации? Наконец, артистическом, подчеркиваю, но тяготении к жанру своеобразной «телефонной книги», справочника, словаря, энциклопедии (назову еще и роман «БГА» Михаила Пророкова в «Волге», и «Анкету» Алексея Слаповского в «Звезде»)? Завершение этапа культурной истории, позволяющего говорить с двух позиций, двух голосов — участника-свидетеля и интерпретатора. Ахматовой обронено в записных книжках: «Какая неправдоподобная правда!»
Пытаясь избежать всяческих «измов», не могу все-таки не сказать, что, несмотря на давнее падение железного занавеса, от изоляционизма русская литература еще не избавилась: и в новом «биографизме», и в исчерпавшем свою доморощенную поэтику постмодернизме не избежала того, что можно назвать «дежа вю». Мало изобретательности — много договаривания и эксплуатации уже б/у. Не поэтому ли столь свежими представляются набеги на литературу дилетантов, нелитераторов, художников Семена Файбисовича («Дядя Адик/Uncle Dick» в «Знамени»), Эдуарда Кочергина («Знамя»)? Тем более ценны редкие попытки не только одаренных, но и образованных писателей (исключительное дело — читающих, да еще и в подлиннике, мировую литературу) преодолеть наросты и заграждения, стать с веком наравне. В 1997-м были странные, магические, отчасти «сказочные», но с обрывом в бездну тексты: «Борис и Глеб» Юрия Буйды, «Золотое Колесо» Даура Зантария («Знамя»), полнозвучное «Разновразие» Ирины Поволоцкой («Новый мир»). Отчаянная, хотя и не во всем удавшаяся, попытка прорваться к новому качеству — «Сбор грибов под музыку Баха» Анатолия Кима (напечатан в новом — скорее альманахе, чем журнале, — «Ясная Поляна»).
Оставив позади «пустую клетку» идеологии и цензуры, литература, с одной стороны, освободилась от сковывающего регламента, с другой — осиротела. Эзопов язык был заброшен за ненадобностью. Пришедшая ему на смену раскрепощенная прямая речь быстро исчерпала свою публицистическую одномерность. Оказавшись в «густом тумане» существования, литераторы попытались преодолеть очередное распутье, пойти навстречу рынку, привить к собственному деревцу побег новой идеологии: скажем, феминизма — у Марии Арбатовой или масскульта — у Александра Бородыни. Иные писатели сегодня шизофренически раздваиваются, сочиняя и массовую развлекаловку — за деньги, и «нетленку» — для души, сочетая в себе — вспомним Сашу Черного — модистку с дантисткой. Это все равно, что пойти на панель, оставаясь и в роли порядочной матери семейства. Что ж, русская литература как «вечная Сонечка» — еще один сюжет 1997-го литературного года.
И еще об одном.
В предыдущие годы литература кощунства пыталась — хотя и безуспешно — оттянуть на себя внимание читающей публики. Но ей не хватило артистизма. Количество эротических позиций на одну печатную страницу, свобода матерного словоупотребления, как оказалось в итоге, еще не гарантирует нового литературного качества, а кощунство, поставленное на конвейер, превращается в рутину, теряя свой шокирующий смысл. Нельзя быть юродивым по приему. Если прием привычен и скучен, то он не вызывает никакой — ни отрицательной, ни положительной — эмоциональной реакции. Так, пожмем плечами. Новую потенцию, напротив, набирают авторы, преодолевшие бесконечный тупик любования собою как Нарциссом, — свободные от самозванства, преследующие невидимые пока цели. Они не успели напечататься в 1997-м. Зато они писали.
Перечитывая и перелистывая: 1998
Перечитывая и перелистывая периодику каждого года из прошедшего литературного десятилетия для «Хроник», я намеренно не повторяла сюжеты, старалась избегать мотивов, уже так или иначе охваченных мною в заметках, статьях и обзорах, написанных «изнутри» времени[35]. Многое из того, что актуальным, злободневным, приоритетным представлялось тогда, постепенно ушло в тень, как бы понизилось, — иные пики и схватки боевые отсюда, из нашего сегодня, не представляются столь важными. И наоборот: легкие тени, пробегавшие по полям сражений, высветились, неожиданно актуализировались, окрепли, обнаружили свою значимость и весомость. Десятилетие, с одной стороны, не такой уж и большой срок; с другой — вполне отчетливый для наблюдений и выводов относительно тенденций стремительно уходящей натуры.
Итак, еще раз — о тенденциях.
Во второй половине 80-х словесность оказалась не в самом выгодном положении, несмотря на кредит (правда, первоначально-ограниченный) свободы. Невыгоден для современной литературы был сам… литературный контекст. Она неожиданно обнаружила себя внутри все возрастающей волны публикаций ранее запрещенного, спрятанного, закрытого, того, что было десятилетиями недоступно. Год за годом в течение первых лет прошедшего десятилетия (особенно — 1987–1989 годы) литературный периодикой, а затем и отдельными изданиями был освоен колоссальный массив русской запрещенной словесности (в том числе — эмигрантской). Как будто на сравнительно плоском пейзаже, с небольшими такими холмами, неожиданно выросли Альпы. Не буду перечислять имена — главное, что напор увеличивался, литература прошлого стала актуальной, а современная на какой-то период практически неконкурентоспособной (по отношению к читательскому интересу). В течение нескольких лет было стремительно охвачено наследие, золотой — серебряный — бронзовый запасы, созданные от начала века до 80-х годов, как в метрополии, так и в эмиграции. Литература XX века в ее подлинном, настоящем виде была предъявлена как бы сразу — не в постепенном ее развитии (как это было на самом деле). Исторически — одномоментно. Было от чего закружиться голове не только читателя, но и современного писателя, попавшего в такой невероятный контекст «современных» публикаций: Тютькин или Пупкин рядом с Булгаковым и Пастернаком, Набоковым и Платоновым, Мандельштамом и Заболоцким, Домбровским и Ямпольским (если ближе, ближе к нашим дням…). Да и не только Пупкин или Тютькин, — не так уж легко было'и тем, которые буквально накануне обрели определенное положение и известность; так что наряду с радостями были и определенные печали. Исторически постепенно — и вдруг все вместе, оказавшиеся соседями по журнальным страницам, по газетной полосе. Невероятно. Опасно. А сплошь и рядом — разоблачительно.