Когда мы говорим о сталинском «большом стиле» как о проекте или, шире, о сталинизме как о проекте, мы вовсе не имеем в виду какого бы то ни было изначального замысла, постепенно и поэтапно проводимого в жизнь согласно плану, — чьей-то целенаправленной злой воли, которая исходно определила основные параметры и конструктивные особенности еще не состоявшегося феномена. Любая политика есть череда случайных, ситуативно обусловленных выборов, и видимость осознанного и реализуемого замысла ей придают две вещи. Во-первых, это кратковременная перспектива постфактум, в которой люди, принимавшие решения, как правило, оказываются заинтересованы в том, чтобы череда сделанных выборов воспринималась как заранее продуманная и логичная внутри себя и, соответственно, задним числом легитимировала бы их право на принятые решения. В долговременной перспективе постфактум, к которой мы, естественно, относим и нашу собственную исследовательскую позицию, это означает неизбежное недоверие к «рефлексии проекта», т. е. к любым самообъясняющим конструкциям, формировавшимся в процессе его реализации. Что, однако, не отменяет ни реальности проекта как такового, ни информационной значимости «показаний очевидцев». Поскольку есть во-вторых: согласованность реакций на одни и те же ситуативные сигналы, свойственная достаточно репрезентативным группам элитарных акторов, — т. е. акторов, имеющих преимущественный доступ к распоряжению некими ресурсами, и прежде всего ресурсами символическими[71].
Ситуативно принимаемые решения начала 1930‐х годов были связаны в первую очередь с необходимостью радикальной перемены той стратегии, с помощью которой властные элиты пытались обеспечить прогрессирующую перспициацию российских социальных пространств в предшествующее десятилетие. В ходе первой пятилетки «обрушилась» одна из ключевых иллюзий российского и раннесоветского марксизма — представление о том, что создание «более прогрессивных» социальных и производственных отношений автоматически должно изменить габитус вовлеченного в эти отношения человека. Исторически прогрессивные классы (пролетариат и беднейшее крестьянство плюс «попутчики») должны были постепенно вытеснить из экономической и социальной действительности тех людей, которые в силу обстоятельств рождения и социального положения воспринимались как «классово чуждые» и, следовательно, непригодные к строительству нового общества. Неуспех артелей и колхозов в середине — второй половине 1920‐х, то обстоятельство, что они откровенно проигрывали конкуренцию «отсталым» частнособственническим производителям, еще можно было объяснить злым умыслом, согласованным противодействием враждебных классовых сил. Но после того, как этот «заговор кулаков» был ликвидирован путем тотальной насильственной коллективизации, выяснилось, что «прогрессивные» методы хозяйствования ведут к развалу сельхозпроизводства, а «классово близкое» население категорически не желает проявлять энтузиазма в связи с необходимостью вписываться в новые отношения.
Сталинский проект в целом и «большой стиль» как одна из его составляющих как раз и были ситуативно обусловленным ответом на эту проблему. Попытка поделить население на принципиально разные, эссенциалистски обусловленные категории и работать прежде всего с теми из них, которые, по определению, «прогрессивны», в расчете на то, что занятый плацдарм будет постепенно расширяться и видоизменять социальный пейзаж, оказалась выстроенной на ложных основаниях. Требовались принципиально иные, максимально простые и универсальные решения. Поскольку основная проблема, как выяснилось, крылась в самом человеческом материале — который оказался куда более инертным, чем предполагалось, и куда менее восприимчивым к сколь угодно теоретически фундированным сигналам, — пришлось искать такие инструменты воздействия, какие уже давно и достоверно успели выказать эффективность применительно к максимально широким слоям населения. Адресная работа с «бедным крестьянином», «кустарем-одиночкой», «специалистом», «сельской комсомолкой» и пр., требовавшая классификаторских (едва ли не на «линнеевский» манер) подходов, слишком сложных и зачастую малоэффективных, уступила место ориентации на максимально усредненного «нашего человека», которого советская пропаганда и советская культура всеми силами принялись создавать, нивелируя различия, когда-то сущностно значимые, и на ходу изобретая набор опознавательных сигналов, что должны были выделять такового на фоне всех остальных представителей вида homo sapiens sapiens.
Нас интересует сугубо антропологическая составляющая этого процесса — т. е. все, что имеет отношение к регулированию человеческого поведения. Применительно к сталинскому «большому стилю» речь в этом смысле прежде всего следует вести о целенаправленной работе по формированию такого набора предпочтений и индивидуальных поведенческих стратегий, который обеспечивал бы самостоятельное встраивание индивида в необходимый режим функционирования, принуждал его к автоматизированной и предсказуемой реакции на посланный сигнал. И работа эта — по факту — велась, исходя уже из совершенно иных оснований, чем те, что ранее предполагал большевистский «классовый подход», несмотря на понятную и неизбежную инерцию официальной риторики. Если искать в 1920‐х годах неэссенциалистские дискурсы, предполагавшие радикальную трансформацию индивидов и целых групп в заранее заданном направлении (т. е. базирующиеся на чисто эволюционистских подходах), а также среды, которым подобного рода дискурсы были аутентичны, то обратиться в первую очередь придется к опыту исправительных учреждений — начиная от колоний для беспризорных детей, о которых речь шла в предыдущей главе, и заканчивая исправительно-трудовыми лагерями[72]. О том, что применительно к беспризорникам вне зависимости от их социального происхождения проблема девиантности считалась не юридической и не классовой, а медико-педагогической, мы уже писали выше — как и о том, что дискурс «перековки», носивший демонстративно эволюционистский характер, был имманентен этой сфере от самых ее начал, а позже оказался на удивление удобен и востребован при переходе к «сталинской стилистике». И здесь самое время вспомнить о том, что и колонии для беспризорников, и трудовые лагеря существовали в рамках одной и той же системы, ОГПУ.
Впрочем, представление, что сталинский дискурс был построен на эволюционистских началах, было бы ошибочным. Выше нам уже приходилось писать о том, что основной — скрытой — интенцией сталинского проекта являлось создание тотально «опрозрачненной» и столь же тотально ритуализированной публичной среды, в которой поведенческие схемы и риторические конструкции воспроизводились бы нерефлексивно, вне зависимости от конкретного, ситуативно прагматичного смыслового наполнения. В этом смысле эволюционистская парадигма вымывалась до набора пустых риторических форм, составлявших такую же часть сталинского риторического арсенала, как и осколки других «марксистских» дискурсов — классического европейского, с его аналитическим пафосом, и авангардно-большевистского, во всем великолепии его демиургических интенций и во всем примитивизме его эссенциалистского лексикона.
Дисциплинарное пространство, которое обслуживалось этой риторикой, было ориентировано на создание системы «имитирующего поведения», предлагавшей индивиду набор нормативизированных моделей, социально значимых ориентиров, при помощи которых он мог — для начала хотя бы внешне — превратиться в «нашего», настоящего советского человека. С последующей и совершенно очевидной перспективой постепенного «вживания в образ», автоматизированного и некритичного воспроизводства уже свойственных ему социальных реакций. Одним из необходимых — и уже достигнутых — условий этого процесса была тотальная социальная дезориентация больших масс населения, привычного к достаточно четко структурированному социальному пространству бывшей Российской империи, с его сословным ранжированием и тонко нюансированной системой сигналов, позволявшей индивиду ориентироваться в этом пространстве и выбирать ситуативно адекватные режимы поведения. Череда социальных потрясений, начиная с Первой мировой войны и заканчивая коллективизацией, сделала кризис идентичности повседневной реальностью едва ли не для каждого жителя республики, и предложенная властью перспектива обрести свежевыдуманную идентичность «советского человека», одновременно несложную и приемлемую в заново переформатируемых социальных пространствах, не могла не представляться привлекательной — по крайней мере для тех весьма многочисленных групп населения, которым ранее была не свойственна та или иная форма идентичности элитарной. В результате формировался достаточно ограниченный, несложный и предсказуемый набор публично приемлемых моделей поведения, способов саморепрезентации и других элементов социальной идентичности, который и покрывался понятием «советский человек», и обеспечивал максимально полную управляемость публичным пространством. В рамках сталинского проекта население воспринималось прежде всего в инструментальной функции и по большому счету представляло собой ресурс подконтрольных агентов, необходимый для обеспечения самого проекта. Поэтому любой намек на недостаточную «прозрачность» и управляемость являлся прямым вызовом, прямым покушением на проект в целом.
Формирование подобного дисциплинарного пространства не могло не привести к весьма существенным изменениям в мироощущении советских элит — как политических, так и творческих, все более и более очевидно превращавшихся в творческо-пропагандистские. В 1920‐е годы, в рамках авангардно-большевистского проекта художник (хотя бы в идеале) представлял собой «ремесленника на службе революции», который, проникнувшись марксистской теорией[73], не скрывал ни своих задач по преобразованию окружающей действительности, ни тех методов, при помощи которых он собирался добиться своей цели. По сути, авангард представлял собой последний «честный» пропагандистский проект, не делавший ставки на скрытый учебный план. Теперь же, в рамках сталинского «большого стиля» художник, как и представители других элитных групп, встает в позицию жреца и учителя, обладающего неким сакральным знанием, недоступным в полной мере пониманию обычных людей, и потому вынужденного прятать часть своей творческой кухни от посторонних глаз. Сталинский «большой стиль» был «многослоен». Пропагандистский заряд, присутствующий на самом внешнем, сюжетном уровне в фильмах про советских святых или просто про «наших людей», фильмах, самым очевидным образом рассчитанных на трансляцию желаемой нормы, здесь маскирует скрытый учебный план — внешне никак не проявленный, но инструментально куда более важный для формирования целевой аудитории и открытый только для профессионалов, обладающих сакральным знанием.