Скрытый учебный план. Антропология советского школьного кино начала 1930-х — середины 1960-х годов — страница 16 из 33

Степень причастности к этому знанию иерархизирована. Всей его полнотой обладают только фигуры, причисленные к лику коммунистических богов-демиургов (Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин), — и коллективное тело Партии, состоящее, впрочем, из индивидов, каждый из которых совершенен не вполне, и потому знание доступно ему только как части целого: при общении с «паствой» он жрец и наставник, но перед лицом Вождя и/или Партии сам превращается в объект дисциплинарного дискурса[74]. В этом контексте публичная идентичность художника (писателя, кинематографиста и т. д.) неизбежно двоилась. По отношению к Партии он воспринимался и воспринимал себя в инструментальной функции, во всем спектре метафор, активно употреблявшихся с 1930‐х по 1970‐е годы: от «инженера человеческих душ» (И. Сталин) до «автоматчика Партии» (Н. Грибачёв). Его же идентичность в отношении к аудитории, т. е. к объекту пропагандистского воздействия, во многом выстраивалась на основе традиционного для российской культуры (и привычного этой аудитории со школьной скамьи) романтического по происхождению образа художника как пророка, который по самой природе своей избраннической миссии обязан поучать «простого человека» и вести его к истине. Понятно, что эта роль моделировалась с опорой не на собственно романтическую и уж никак не на декадентскую ипостась образа, но скорее на опыт народнических и постнароднических просветительских проектов, в рамках которых 1) объект обучения и воспитания конструировался через примитивизацию собственного дискурса, 2) ставка при работе с аудиторией делалась на максимально простые и доходчивые эмпатийные сюжеты.

Разные вариации большевистской пропаганды и большевистски ориентированного искусства предполагали восприятие целевой аудитории как системы акторов, каждый из которых уже — по определению — наделен неким эссенциалистским набором свойств, именуемым «классовым сознанием». В этой связи главная задача пропагандиста и/или художника состояла в том, чтобы «пробудить» в «классово близком» человеке уже присутствующий в нем революционный потенциал, помочь человеку осознать собственную природу и выстроить повседневное поведение в соответствии с ней. Художественный или пропагандистский текст, таким образом, воспринимался как своего рода инструмент, при помощи которого эссенциалистски понимаемая «социальная единица» должна вступить в резонанс с «неумолимым движением Истории». Задача художника (как «настройщика», профессионала, осуществляющего свою часть нужной для общего дела работы и равного в этом смысле любому другому профессионалу, токарю, пулеметчику или счетоводу), равно как и задача управленца, прежде всего состояла в том, чтобы обеспечить «классово близким» группам населения доступ к истинному знанию, в котором они, по определению, должны были испытывать потребность, поскольку только это знание могло привести их к пониманию собственной сути. Соответственно, ни об эзотеричности знания, ни об иерархизации доступа к нему, ни о скрытости механизмов работы с аудиторией речь, по идее, не должна была идти вовсе. С точки зрения этого подхода аудитория, побуждаемая классовым чутьем, была просто обязана валом валить в кинотеатры на «Октябрь», «Броненосец „Потемкин“» и «Арсенал», а вовсе не на слезливую буржуазную мелодраму или пошлую буржуазную комедию, — чего в действительности она делать категорически не собиралась. Лидерами советского проката 1920‐х годов, приносившими сверхприбыль, неизменно становились как раз картины «любовно-авантюрного жанра», причем, как правило, американского или немецкого производства, тогда как эйзенштейновский «Октябрь» не окупил и пятой части денег, на него затраченных[75].

Еще в 1987 году Борис Гройс в книге «Gesamtkunstwerk Сталин» предложил интерпретацию сталинского «большого стиля» в контексте эволюции авангардной эстетики, направленной на преобразование мира через посредство художественного текста и жеста. Текст здесь не ориентирован на аудиторию, но создает аудиторию, «дорастающую до него»; не отражает мир, а создает образ мира таким, каким тот должен быть[76]. Наше собственное понимание обстоятельств рождения «большого стиля» отличается от изложенной у Гройса точки зрения только в одном-единственном аспекте, впрочем, немаловажном. Полемизируя с распространенными в «радикальном» поздне- и постсоветском искусствоведении взглядами на соцреализм как на неудачную попытку вернуться — через голову «безгрешного» авангарда — к традиционалистским (и ориентированным на вкусы масс) моделям времен романтизма и реализма, Гройс фактически отказывает «большому стилю» в какой бы то ни было «связи с народом», делая акцент на дидактической природе этого искусства:

…1930–1940‐е годы в Советском Союзе были всем чем угодно, но только не временем свободного и беспрепятственного проявления настоящих вкусов масс, которые и в то время несомненно склонялись в сторону голливудских кинокомедий, джаза, романов из «красивой жизни» и т. п., но только не в сторону социалистического реализма, который был призван массы воспитывать и потому в первую очередь отпугивал их своим менторским тоном, отсутствием развлекательности и полным отрывом от реальной жизни, отрывом, по радикальности не уступавшим «Черному квадрату» Малевича[77].

Расхождение позиций отталкивается от представления о том, что соцреализм, как и «большой стиль» в целом, включал в себя не только роман о коллективизации, производственную кинодраму и портреты метростроевских комсомолок, но и приключенческую фантастику в духе «Тайны двух океанов», и «джазовую» музыкальную комедию вроде «Веселых ребят», и героическую батальную живопись, и жанровые живописные сюжеты в духе Федора Решетникова и Александра Лактионова — т. е. «тексты», самым очевидным образом ориентированные именно на доминирующие вкусы масс. С нашей точки зрения, феномен «большого стиля» заключается именно в попытке инкорпорировать в авангардный проект элементы массовой культуры — в качестве сугубо инструментальном, предполагающем «мягкое» воздействие на аудиторию через уже сложившуюся систему ее собственных выборов и предпочтений. Гройс писал «Gesamtkunstwerk Сталин» во вполне определенном историческом и культурном контексте, когда наиболее просвещенной части советской интеллигенции, обладающей доступом к диверсифицированным источникам информации, неуспешность брежневской версии «большого стиля» казалась совершенно очевидной. Однако из того факта, что одной конкретной группе, живущей в реалиях одной конкретной версии соц-инжинирингового проекта, он кажется провальным, вовсе не следует неудача проекта как такового — в других версиях[78], в расчете на другие социальные слои и группы и т. д. Так что с пафосом автора, для которого подмена аналитической процедуры моральными оценками является неприемлемой, мы солидарны полностью. Категорически не устраивает нас только стремление противопоставить «большой стиль» «вкусам масс» и отказать соцреализму в «реалистичности» — в латентном противопоставлении реализму классическому, которому, следуя этой логике, «отрыв от реальной жизни» как раз был не свойствен. С этим подспудным противопоставлением соцреализма классическому реализму по принципу «реалистичности», судя по всему, согласен и Евгений Добренко[79].

Мы исходим из позиции, что и классический реализм, который вышеупомянутыми авторами противопоставляется соцреализму как нечто «истинное», был столь же радикально «оторван от жизни». Более того, именно от него берет начало та прогрессирующая виртуализация бытия, свидетелями которой мы являемся сейчас — на куда более продвинутых стадиях. Недостаток интерпретаций, предложенных Гройсом и Добренко, заключается, на наш взгляд, в том, что эти авторы не принимают во внимание одной существенной детали. Техника «подмены реальности» изначально была основой как романтической, так и реалистической эстетики[80]. В XVII веке Дон Кихот представлял собой повод для остроумия, прежде всего именно потому, что всерьез верил в книжные реальности, а в тех случаях, когда они вступали в противоречие с реальностями «актуальными», отдавал предпочтение первым. В представлении же романтиков он — неизмеримо выше бескрылых обывателей, которые не способны разглядеть истинные сущности за внешней кажимостью материального мира. Читая Свифта, Лессинга или Вольтера, ты вступаешь в диалог с умным собеседником, который предлагает тебе проективные реальности в качестве иллюстраций к той точке зрения, коей намерен с тобой поделиться, — и ты ничуть не обязан «верить» в эти реальности как в нечто хотя бы сопоставимое с твоим актуальным опытом. Если же ты читаешь Гюго или Достоевского, Бальзака или Вальтера Скотта, то тебе именно и предлагается уверовать в сконструированную автором кажимость как в нечто тесно связанное с той реальностью, в которой здесь и сейчас пребываешь ты сам. Любые рассуждения об «отражении» или «образе» реальности привлекают внимание к границе между проективностью и актуальностью вовсе не для того, чтобы настаивать на их принципиальном различии, но, наоборот, для того, чтобы создавать между ними систему перекличек — и обосновывать эту систему как значимую. Более того, в этой модели взаимодействия между проективной и актуальной реальностями первая в любом случае оказывается более значимой: в романтизме как «идеальная» действительность, по определению, относящаяся к более высокому порядку, в реализме — как образ действительности «реальной», но образ, «очищенный» от всего случайного и потому находящийся в привилегированной позиции. То есть по большому счету реалистический текст достигает тех же целей, что и текст романтический, только иными средствами — не подчеркивая разницу между привилегированной и непривилегированной реальностями, но, наоборот, скрадывая ее за счет «имитирующего» правдоподобия, не в ущерб принципиальному распределению акцентов.