В конце книги принято — прежде чем это заметили читатели невнимательные и для того чтобы погреть самолюбие более внимательных читателей — извиняться за все те ошибки и недоработки, которые есть в тексте. Не будем нарушать жанровую традицию и мы: все фактологические ошибки, излишне вольные допущения и спорные интерпретации целиком остаются на нашей совести. Что же касается материала, так или иначе прошедшего мимо нашего адресного внимания, то, во-первых, мы и не планировали работать в энциклопедическом формате. А во-вторых, по крайней мере некоторые из этих лакун мы надеемся закрыть в ближайшем будущем. Книга, в которой разговор о конкретном явлении ограничивается предысторией этого явления и первыми годами его существования, автоматически требует продолжения. И вторую часть нашего исследования мы планируем посвятить «зрелым годам» советского школьного кино — периоду с середины 1960‐х по начало 1980‐х годов. В этой части найдется место и для тех — пока не исполненных — обещаний, которые мы дали во введении. Мы намереваемся структурировать хотя бы часть материала в соответствии с несколько иным принципом, поставив во главу угла «типажи», которые в означенный период уже успевают сформироваться и превратиться в составную часть жанрового канона. Речь прежде всего пойдет о типажах преподавательских, тесно связанных с учительскими профессиями: «математик», «англичанка», «историк», «физкультурник» со второй половины 1960‐х годов постепенно становятся фигурами почти аллегорическими и почти автоматически «притягивают к себе» вполне конкретные сюжеты, системы отношений, моральные позиции и массу других интересных вещей, вплоть до отдельных маленьких деталей, кочующих из фильма в фильм. То же касается и персонажей, которые редко выходят на первый план, но зачастую принимают самое активное участие в формировании общего высказывания, — как собственно школьных, взрослых («директор», «завуч», «уборщица») и детей («отличница», «одаренный мальчик», «хулиган», «шут»), так и внешкольных («мамаша из простых», «претенциозный родитель», «милиционер»).
Отдельный разговор мы посвятим весьма любопытному процессу внутрижанровой дифференциации, в ходе которой жанр достаточно быстро расходится на два мейнстрима: на эзотерическое авторское кино («Чужие письма» (1975) Ильи Авербаха, «декадансная» трилогия Сергея Соловьева («Сто дней после детства» (1975), «Спасатель» (1980), «Наследница по прямой» (1982)), в определенном смысле «Большая перемена» (1972–1973) Алексея Коренева) и «новую однозначность», эксплуатирующую массовые жанровые ожидания, — с фильмами, которые густо населены верными друзьями, оказавшимися в сложной ситуации, мечтательными мальчиками и девочками и чудаковатыми, но мудрыми учителями («Валькины паруса» (1974) Николая Жукова, «Ох уж эта Настя» (1972) Юрия Победоносцева, «Чудак из пятого Б» (1972) Ильи Фрэза). Понятно, что оба эти «субжанра» выполняли разные задачи, были рассчитаны на разные сегменты зрительской аудитории и отражали разные жизненные и творческие стратегии самих кинематографистов. Нельзя будет обойти вниманием и такую вполне самостоятельную жанровую разновидность, как «школьная фантастика» (дилогия Ричарда Викторова «Москва — Кассиопея» (1973) и «Отроки во Вселенной» (1975), «Приключения Электроника» (1979) Константина Бромберга, «Гостья из будущего» (1984) Павла Арсенова). И конечно же, мы планируем разделы, посвященные анализу ключевых кейсов — фильмов либо слишком популярных, чтобы можно было обойти их вниманием («Вам и не снилось» (1980) Ильи Фрэза), либо радикально модифицирующих внутрижанровые стратегии («Чучело» (1983) Ролана Быкова), либо же, наоборот, подчеркнуто конвенциональных («Расписание на послезавтра» (1978) Игоря Добролюбова).
Антропологический портрет — вернее, целая галерея антропологических портретов — советского человека времен брежневского «застоя» достаточно серьезно изменился по сравнению с предшествующими эпохами. Соответственно, изменились и те проективные реальности, которые можно было считать для него привлекательными, и связанные с этими реальностями типажи, сюжетные матрицы, наборы «аутентичных» сигналов и т. д. Говорить в связи с этим этапом советской кинокультуры о каком-то едином скрытом учебном плане уже не приходится: жанр до определенной степени обрел самостоятельность и был готов не только отражать текущую повестку дня, но отчасти и формировать ее. Но от этого, что для нас особенно ценно, не перестал быть индикатором тех изменений, которые происходили с советским человеком, — и уникальным антропологическим источником.
Приложение. Успех безнадежного дела: проект «советский человек» из перспективы post factum[505]
1. Исходные посылки: ресоветизация и традиционализм
Феномен лавинообразной ресоветизации, на который крайне трудно не обратить внимания в современной России, вне всякого сомнения, связан с достаточно радикальной переориентацией значительной части современных российских элит — и прежде всего элит властных — на ту часть населения, которая на сколько-нибудь существенное символическое переформатирование публичного пространства, а вместе с ним и самих этих элит не настроена. Свидетельством тому может служить вполне внятная система сигналов со стороны элит, посылаемых через публичное и прежде всего через медийное пространство, — как и система сигналов ответных, связанных, скажем, с действительно массовой готовностью принять сконструированную «память» о Великой Отечественной войне как часть собственной идентичности и как элемент стратегии публичного самовыражения. Складывается впечатление, что огромное количество людей, которое представляет собой если не подавляющее, то все-таки вполне ощутимое большинство населения современной Российской Федерации, только и ждало «отмашки сверху», чтобы заявить о своем желании — и о своем праве — снова стать советскими людьми. Причем феномен этот необязательно сцеплен с возрастом и, соответственно, с наличием реального опыта советскости, сколь угодно мифологизированного в силу «индивидуальной эпической дистанции». Двадцатипятилетный индивид, рассуждающий о том, как хорошо было жить в СССР, представляет собой отнюдь не только и даже не столько жертву медийной «совстальгии». Он есть продукт куда более устойчивых и долговременных культурных процессов, о которых как раз и пойдет речь, — процессов, приведших к тому, что масштабный, аморфный и неоднократно видоизменявшийся в процессе реализации проект по созданию «советского человека», провалившийся в рамках СССР (что, собственно, во многом и привело к едва ли не моментальному разрушению последнего), — этот проект в чуть более протяженной исторической перспективе оказался успешным.
Не менее интересное явление представляет собой столь же лавинообразный рост традиционалистских умонастроений — и это, к сожалению, тоже факт, сомнения уже не вызывающий практически ни у кого. Оценки данной тенденции могут меняться как в зависимости от собственной позиции автора высказывания, так и в зависимости от того, насколько расширительно понимается в каждом конкретном случае сам этот термин и какое ви́дение «традиции» он отражает. Спектр весьма богатый, даже если принимать в расчет только позиции авторов, у которых сделанная чуть выше оговорка «к сожалению» не вызовет моментального позыва к духовным скрепам, — начиная от «традиции» как комплекса «архаических» черт социальной организации и социально-психологических установок (видимого из добротной, образца XIX века прогрессистской перспективы и далее неразличимого)[506] и вплоть до «традиции» в смысле более чем узком, связанном едва ли не исключительно с тем культурным следом, что оставил после себя в модерности Рене Генон[507]. Сразу оговорюсь, что позиции, тяготеющие к первому варианту, будут меня интересовать разве что в самом периферийном порядке, поскольку оперируют, как правило, категориями настолько общими и исходят из настолько архаичного представления о социальной динамике, что предмет разговора начинает тяготеть к танцам вокруг принципиальной применимости взглядов Николая Данилевского к анализу устойчивых социальных аттитюдов у современных российских элит. Впрочем, и представление, что в путинской России резко набирает вес некая таинственная группа усердных читателей и почитателей Генона, также представляется мне достаточно маргинальным. Речь вообще вряд ли стоит вести о какой-то более или менее оформленной группе, обладающей некой системной идеологией, — подобный феномен в нынешнем нашем отечестве вывелся едва ли не под корень, в чем желающие могут углядеть почвенный ответ всемирному постмодернизму. И речь даже не о том, что некоторое количество традиционалистски ориентированных советских кухонных диссидентов вроде тех же Александра Дугина и Гейдара Джемаля как раз сейчас достигло пика как интеллектуального, так и (опосредованно) политического влияния. Под словосочетанием «традиционалистские умонастроения» скорее следует понимать достаточно рыхлый комплекс представлений о наличии некоего изначального знания (любого — ведическая мудрость, египетские жрецы, атланты, арии, инопланетяне и т. д.), в сравнении с которым нынешнее состояние человечества можно считать периодом упадка; при этом доступ к знанию возможен через те или иные инициационные каналы, как правило, основанные на личной связи между инициируемым и инициирующим, которая в идеале носит характер непосредственного взаимодействия, но в принципе может осуществляться и через тонкие духовные эманации, проницающие время, пространство и знаки священного текста[508].
Прежде чем начать рассматривать две эти тенденции, на мой взгляд, не просто совпавшие во времени, но коррелирующие между собой, я хочу оговорить ряд особенностей нижеследующего текста. Сам формат небольшой статьи не предполагает рассмотрения заявленной темы во всех подробностях и на том количестве должным образом проанализированного конкретного материала, которого эта тема заслуживает, — в противном случае текст разросся бы до размеров полноценной монографии. Появления которой я, впрочем, не исключаю в некотором отдаленном будущем — пока же речь идет всего лишь о том, чтобы заявить позицию по ряду проблем, крайне актуальных как для нынешнего российского гуманитарного знания, так и просто