Скрытый учебный план. Антропология советского школьного кино начала 1930-х — середины 1960-х годов — страница 32 из 33

еще один компенсаторный механизм, который позволял удовлетворить потребность в режимах личного доверия, оставшихся беспризорными в результате тотальной советской перспициации — слишком быстрой и слишком травматичной для того, чтобы огромные и катастрофически дезориентированные массы людей успели перенастроить эти режимы доверия на какие-то более адекватные индивидуальному опыту фигуры и среды. Да и сам повседневный опыт советского человека сталинских времен как-то не располагал к поиску реальных, на уровне бытового знакомства, адресатов подобного доверия. Медийные персонажи в данном отношении предлагали куда более безопасный и прагматический вариант, и главным таким персонажем, достаточно быстро оттеснившим на задний план все остальные, был, вне всякого сомнения, сам Сталин[524].

По большому счету одна из ключевых — с точки зрения способности и дальше удерживать рычаги управления в уже как следует отутюженном сталинским «опрозрачниванием» обществе — ошибок постсталинских советских элит заключалась в ликвидации идеального посредника, фигуры Вождя, как единственного источника смыслов. Фигура эта, среди прочего, гарантировала любому советскому человеку избавление от повседневной необходимости анализа частных и разнородных контекстов, на которые должны распространяться его «режимы компетентности», — за счет переадресации ответственности на более высокий уровень, туда, где обитают «вышестоящие товарищи», через посредство которых в обычной реальности осуществляется та самая связь с источником истинного знания, что в медийной среде происходит напрямую и сразу. Декларируя потребность в индивидуальной инициативе, пусть и направленной на решение общезначимых задач, в «живом творчестве масс», оттепельные политтехнологи умудрились наступить не на одни грабли, а сразу на несколько. Во-первых, реальной инициативы на низовой уровень в советской, насквозь иерархизированной системе никто отдавать не собирался — и даже тем, кто уверовал в новые лозунги, чуть раньше или чуть позже, но неизбежно пришлось столкнуться с нарастающим сопротивлением разноуровневых элит, не настроенных на какую бы то ни было степень структурной непредсказуемости, и вслед за этим столь же неизбежно заняться сравнением плана выражения и плана содержания сигналов, запущенных в публичность. Во-вторых, «обратное врастание в индивидуальную ответственность» оказалось предприятием травматичным не только в силу утраты соответствующего опыта, но и из‐за принципиально изменившихся характеристик среды, в которой эту ответственность предстояло демонстрировать. В плотных микросоциальных средах, построенных на традиционных механизмах социального взаимодействия, необходимость принимать индивидуальные решения и отвечать за них перед другими участниками ситуации компенсируется прежде всего адекватностью задаваемых ситуативных рамок индивидуальным когнитивным возможностям человека (хотя бы в том, что касается числа возможных участников любой ситуации) и «общим знанием» правил, по которым ведется взаимодействие. Здесь, вполне в духе акторно-сетевой теории, система взаимодействий предшествует появлению каждого отдельного актора, и сами принципы ее действия достаточно прозрачны для каждого конкретного контекста, что создает предсказуемость развития ситуации как на групповом, так и на индивидуальном уровне. Проективные реальности выстраиваются на сравнительно надежных основаниях, поскольку и количество участников, и «свойства» каждого из них, и возможные варианты развития ситуации прогнозируются едва ли не автоматически, и индивидуальная ответственность связана прежде всего с умением «подключаться к сети». В перспициированых средах эта основанная на традициях микрогруппового взаимодействия предсказуемость, по определению, отсутствует. И для того чтобы обеспечить уверенное индивидуальное действие, любому человеку и любой группе приходится абстрагировать получаемую информацию, сводя ее к операбельному минимуму. А дальнейшее во многом зависит от того микрогруппового «языка», на который участники ситуации будут про себя «переводить» абстрагированную информацию. Базовых вариантов подобного перевода всего три: «семейный», «соседский» и «стайный»[525]. Последний — «язык» детской песочницы, подростковой подворотни и «Дикого поля», в котором отсутствуют устойчивые, раз и навсегда заданные смыслы и статусы, а быстрая ситуативная изменчивость структур социального взаимодействия компенсируется их непререкаемой жесткостью в каждый конкретный момент времени, — есть тот язык, на какой с наибольшей долей вероятности переходит большинство в любом человеческом сообществе, пережившем катастрофический слом привычных моделей взаимодействия. А основа основ «стайного» взаимодействия есть фигура вождя, гаранта всех смыслов, которые попросту исчезли бы, не будь его на месте «ситуативного отца», для коего старательно (и в общих интересах) конструируется роль «знающего», способного освободить лично меня от ответственности за мои выборы — и, по определению, контролирующего все ресурсы и распределяющего их.

Хрущев, а вслед за ним и Брежнев были фигурами, которые воспринимались через ироническую дистанцию, что дискредитировало сам базовый механизм опосредованного фигурой вождя доступа к «скрытым истинам». А поскольку самого факта свершившейся катастрофической перспициации никто не отменял, потребность как в «высшем знании», так и в посредниках, способных гарантировать присутствие такового «где-то рядом», никуда не исчезла. Коммунистическая идея претендовать на роль высшего знания — за пределами Института марксизма-ленинизма, высших партшкол и соответствующих вузовских кафедр — пыталась все менее и менее успешно. В оттепельную и постоттепельную эпохи советский человек приступает к поиску более широких объясняющих конструкций и «изначальных смыслов», освобожденных от рационалистической оболочки, которая воспринималась как, с одной стороны, скомпрометировавшая себя в процессе «вымывания смыслов», а с другой — как не вполне адекватная самому механизму традиционалистского мышления, по сути своей интуитивистскому[526]. Времена мистического коммунизма остались в первой трети века, и теперь нужны были новые горизонты, способные вместить в себя даже и коммунистическую идею — но уже в качестве частного случая, привязанного либо к конкретному «витку эволюции», либо к не менее конкретному уровню «истинного знания».

Тот восторг, с которым население позднего, а затем и бывшего Советского Союза набросилось на эзотерику в любых ее проявлениях: от Генона, Мирчи Элиаде и Жерара Анкосса до Аллана Чумака, агни-йоги и Всемирного белого братства, — должен иметь под собой куда более веские основания, нежели привычные рассуждения о запретном плоде. Впрочем, и сам плод по большому счету был в позднем Советском Союзе не так чтобы вовсе запретным. Главные московские библиотеки еще в оттепельные времена оказались удивительным образом укомплектованы неплохими собраниями эзотерической литературы, на что в свое время обратил внимание Марк Сэджвик[527]. И пусть эта литература лежала в спецхранах, но любой младший научный сотрудник провинциального исследовательского института знал и то, как можно получить допуск в библиотечный спецхран, и то, как скопировать хранящиеся там материалы. Такие ключевые фигуры советского интеллектуального кино, как Андрей Тарковский, Илья Авербах и Сергей Параджанов, снимали фильмы, густо замешанные на оккультной символике и сугубо традиционалистских ценностях. А специально для массовой публики по всей стране большим экраном, снимая в советских кинотеатрах кассу, ранее непредставимую для неигрового кино, демонстрировались «Воспоминания о будущем» Харальда Райнля, выдержанные в тех же густопсовых «тайноведческих» тонах, что и весь нынешний телеканал ТВ-3 и иже с ним. И даже после того как «Воспоминания» прошли по всей Руси великой первым экраном, зрителю не давали о них забыть, поскольку ключевая музыкальная тема из этого фильма звучала в каждом советском доме каждые выходные в качестве заставки к популярной — научной! — телепередаче «Очевидное — невероятное».

Позднесоветская реальность предлагала обывателю уникальную по своим характеристикам модель существования, позволявшую сочетать полную (или стремящуюся к таковой) личную безответственность перед наличной реальностью, воспринимаемой как система акциденций, — с будоражащим, но тоже ни к чему особо не обязывающим знанием о «больших смыслах»; позиция, во многом и позволявшая столь значительному числу советских людей занимать поведенческую нишу, которую Алексей Юрчак весьма удачно окрестил «вненаходимостью»[528]. Обессмысленность тех объясняющих систем, что по привычке претендовали на смысловой контроль над реальностью, вела к возникновению у надлежащим образом «опрозрачненного» советского человека колоссального кредита доверия к любой альтернативной модели и зачастую вызывала потребность в активном поиске и «переборе» такого рода моделей. Метаморфозы, регулярно происходившие за последние тридцать-сорок лет с большим числом наших сограждан и по сюжетной составляющей достойные внимания Борхеса (комсорг факультета, который становится поклонником диссидентской поэзии, затем воцерковляется, уходит в профессиональные бандиты, становится активным поклонником «тоталитарной» секты, выставляет свою кандидатуру на выборах в губернскую думу от «Яблока», снова воцерковляется и в конце концов превращается в самозабвенного патриота с выраженным пиететом перед всеми российскими властями за последние полтора века), в этом контексте перестают казаться удивительными и заставляют забыть о назойливой европейской привычке предъявлять к человеку завышенные требования, связанные с его политическими или какими бы то ни было другими убеждениями.

Поиск альтернативных объясняющих моделей вполне естественным образом вел и к необходимости искать (или конструировать) соответствующую «фигуру доверия» — процесс, в позднесоветские времена приобретший едва ли не форму социального рефлекса. Спектр возможных кандидатов на эту роль был невероятно широким — от исторических персонажей, для которых конструировался образ состоявшихся или не состоявшихся «спасителей отечества» (Жуков, Сталин, Александр Невский, декабристы, Михаил Скопин-Шуйский и т. д.) до «духовных наставников» (старцы, Рерих, Блаватская, Генон, Рамакришна и т. д.) и вполне современных харизматических фигур, способных обеспечить опосредованный доступ к тому или иному символическому ресурсу.