С этими словами бабушка развернулась и, указывая путь, посеменила вперед. Леонард с гитарой под мышкой потопал следом. Пройдя мимо основательной поленницы, разворошенной с одного края, они вошли в хату, в которой исходила жаром огромная печь. Чистый пол был застелен вытертыми вязаными дорожками. Стоящая на столе мутно желтая керосинка слабо освещала пространство, пробуждая к жизни качающиеся тени и жирную темноту. Обстучав ноги от снега они прошли в комнатку.
— Откуда идешь, касатик? — радушно спросила хозяйка, усадив музыканта на лавку.
— Сам не знаю, пани бабушка, — честно ответил тот и положил гитару рядом, — То ли с фронта, то ли на фронт. Сам запутался. По пестроте страданий я вроде того святого Петра. Да не того что с ключами, а того, что на осле против сарацинов воевал. У него по той жизни никак определенно не было. то ли туда он шел, то ли оттуда. Одни сложности. Пока на войну доедет, гроб господень освобождать, стало быть, она уже и закончится, а домой приедет — начинается. Ну, никак не попасть посред этих изменений было.
— А может на фронте многих- то встречал? — проговорила старушка, пожевав губу. — Яничека не встречал то моего?
— Врать не буду, Яничеков встречал много. — с достоинством сказал Леонард. — Может даже полки были, из одних только Яничеков.
— Да чернявый такой, с усиками, его все знали, касатик. Артилержист он. В четырнадцатом призванный.
— Такого не видывал, разные попадались, кто рыжий, а кто еще и лысый. Один даже с бородавкой был. Вот чернявого из артиллерии не вспомнить чего-то.
— Ну, може, хоть мельком где? На привале где-нибудь? То как увели, Яничека моего, так и ниц нема от него.
— Да то времени то сколько прошло, пани Яничекова? Тьху да растереть! Почитай только два года как война та закончилась. Может даже и задержался по пути по неотложным нуждам. Вот, меня возьмем, к примеру, только вернулся, а уже просят подмогнуть то храмы строим, то с большевиками воюем. Ну, никакого покоя. Возвернется то еще, твой Яничек, — заверил ее флейтист. Убежденный в том, что нет на свете другой правды, чем вернуть матери сына. Скучный декабрь заглянул в слепое окно дома пани Яничековой и замер, вслушиваясь в их разговоры.
— Да грустно-то без сыночки. На фронте, говорят, стреляют пульками? Уж очень боюсь, поранят кровиночку мою. Вона на Спаса Юрко, Комаркин сын, вернулся, желтый весь, пораненный. Ходит по деревне плюется, имперелисты, говорит, кровушку солдатскую пьют, — собеседница пана Штычки грустно вздохнула и потеребила свой толстый пуховый платок. Материнское горе спало в ее морщинах.
— Да, то как стреляют, пани бабушка, когда и тихо совсем бывает. А в артиллерии так вообще, до обеда пару раз пульнут и отдыхают. А когда никогда не стреляют, то комиссия приезжает важная. Их-то, генералов высокоблагородий беспокоить нельзя совсем. Они люди государственные, к фронту не привышные. Так что ты особо не переживай, нет такой правды справедливости в мире, чтобы Янички к матерям не вертались. И никогда не было, — важно произнес музыкант. — Я, может, до многого разумом дойти не могу, но такой правды, точно нет.
— Ой! Чегож я сижу-то, а не хочешь млинцов, касатик? — всполошилась успокоенная добрая старушка. — Хорошие млинцы, гречишные как есть. Мой Яничек их так любил, так любил. Я ему каждый день готовлю, вдруг вернется нежданно? Вернется, а тут млинцы его любимые, да так зарадуется!
— А то и не откажусь, — согласился пан Штычка, — и выпить чего, для согреву ледяной души моей, тоже благодарным буду. То, что зарадуется, то не сомневайтесь пани. Солдату домой вернуться, да на лавке в тепле устроится, никакого рая больше не надо. Я вот с фронта почти три раза возвращался и каждый раз радовался.
Бабушка засуетилась с плошками, выставляя на стол темные млинцы и крынку со сметаной. Затем в мелькающих тенях на стол приземлилась пыльная бутыль, на дне которой плавали злые красные перчики. Они отсвечивали глянцевыми боками в желтоватой жидкости и россыпи мелких желтоватых семян.
— Перцовочки моей не побрезгуй, касатик. Замечательная перцовочка. Яничек любил очень даже. И старый мой тоже любил, кролевство жему ниебиеско.
Рюмка перцовочки пани Яничековой взорвалась во рту Леонарда с такой силой, что мгновенно выбила хмель из головы, тени, ползающие доселе по углам жирными размытыми пятнами, несколько просветлели, а мир, плавающий в теплом тумане — обрел очертания.
— Хороша она у вас, — сквозь слезы вымолвил пан Штычка, судорожно заедая блином коварный продукт. — Душу рвет, пани бабушка. Сразу видно, с великой любовью на все про все делана. То не так, как государственную льют. Лишь бы вкус терся по языку. Обманывают простого человека.
Пани Яничекова посмотрела на него, благодарно пожевала губу и почему-то плакала:
— Ешь, касатик, пей что есть. Может, кто и моему сыночку так покормит от голоду, печалей ему убавит.
— А то не плачьте, пани бабушка, нету здесь печалей особых. Солдату всегда везде угол и хлеба краюха снайдется, — успокоил ее Леонард, окутанный огненным облаком в котором мелькали искры. — Почитай, тыщу верст пехом отмерил, везде и люди есть и совесть у них своя, и не купленная. Бывало уже и не хочешь, чуть батогами не заставляют.
Сказав это, он вспомнил пылающие глаза яворовского мельника, обнаружившего в овине вместо мышей, его самого, плотно набивавшего сидор лущеным горохом. На вопли толстого крестьянина, тут же сбежались вошедшие в город немцы. Из всего этого получилась полнейшая неразбериха, и Леонард вынужден был покинуть гостеприимный сарай, сопровождаемый пыхтящим толстяком с дрекольем и уж совсем неприятным визгом ружейных пуль.
— Злое время, касатик. — возразила собеседница, подливая в опустевшую рюмку, — пульками человека стреляют. Когось и режут. Понимание позабыли. Детев на войну эту позабиралы. Кровиночек наших усех. Невже, детев им нехватает? Пускай своих берут.
— Ну, то выше понимания нашего. Пообижались друг на дружку цари наши, а простому человеку грязи принимать, — глубокомысленно произнес отставной флейтист и выпил предложенного огня. — А может и правильно это все? Может правда эта какая? Вот уж никто не знает, пани бабушка.
Благополучно заеденная блином амброзия пани Яничековой побежала по жилам, тени, дрожащие в желтом цвете, потемнели, и хата приобрела привычную размытую сущность. Помолчав минуту, размышляя о солдатской судьбе, Леонард прищурился на метущееся пламя керосиновой лампы и выпил еще. Дрова потрескивали в печи, а хозяйка, думая о своем, жевала губу. Где-то там, в полночной морозной тиши бродил ее сыночка, и сыночки других миллионов матерей. И каждый из них мечтал вернуться домой, лечь на лавку и в тепле и пьяном свете поскорей уснуть, ибо не было бы для человека простого, больше счастья в холодном декабре, чем оказаться дома.
— Вот что я вам скажу, пани бабушка! — торжественно объявил пан Штычка молчавшей собеседнице, — только, чур, никому не выдавайте…
— Вот те крест святой, касатик. — уверила его та.
— Вся та война да неприятности эти еще в пятнадцатом должны быть завершиться, — изрек флейтист и проглотил прожеванный блин. — Я вам как на духу доложу, пани Яничекова, много чего нагрешил в этой жизни, но то есть самый большой грех. Мне в апреле господин штабс-капитан Колесов листки выдал, из генштабу даденные. Те листки надобно было при атаке германам вручить каждому под расписку. Великая сила в тех листках была. Большие умы думали, как нам немца побить-то! Стало быть, прочла бы немчура их и повернулась до дому. Так и было написано: «Немецкий солдат! Сдавайся!», вот как было сочинено-то, пани бабушка! На те слова любой бы в плен побежал. А я на атаку не пошел, глупость сделал, подался в тыл, по хозяйской части командированный. Все пошли, раздавать, стало быть, а я те листки с собой носил, не препоручил то никому. Потом уже поздно стало. Наши германа с первой линии выбили, из траншей, а на вторую ходить — смерть только искать. Сел я тогда и призадумался, ежели мои листки не вручить, то войне, стало быть, конец не будет никогда.
Картина выходила интересная. Отставной музыкант жевал волшебные млинцы пани Яничековой и суетливо водил руками, показывая как раздавать листовки. Для примера он даже поискал в карманах хоть какую-нибудь завалящую бумажку, ничего не обнаружив, грустно откусил блин.
— Так и не вручил, касатик? — охнула бабушка, — За то же засудить могут, за листки те. Тут у нас по простому делу, Петро Мигаля засудили. Закон вышел, коров подковывать. Подковывать на все четыре копыта. С городу приезжали, важные такие, мы, говорят, радетели за крестьянское счастье. По трудовому человеку, стало быть, заботимся. Чтобы крестьянству поудобнее стало зараз, с подковами то корова не скользит, ход у ней налаживается. Все, говорят, продумано — в министерствах большие ума над той закавыкой бились. Экстременты разные проводили. Им Петро говорит, никак не можно на корову те штуки приспособить, упорствовать начал чегой. Те ни в какую, подковывай и все тут. Так и позабрали его за неисполнение циркуляру того. А коровы у него не было никогда. Не слыхал, случаем, про это?
— Вот чего не знаю, того не знаю. — признался флейтист, — Сложная штука, эти законы. Я потом-то что придумал про листки те важные? Я потом придумал их по почте отослать, запечатал каждый, да и снес писарю. Теперь только соображаю, может не дошли они? Позаплутали? Я-то так-то нахитрил с адресами-то. Чтобы не дай Господь, царь Вильгельм те листки не прочел. Уже и так изворачивался и так. Пишу в Берлин, на улицу неизвестную, Гансу Неизвестному, а сам замулевал потом, что- бы не прочли. Так все и поотправлял.
Перцовка гостеприимной хозяйки маслянисто отсвечивала в рюмках. Было настолько тепло и уютно здесь, в доме среди холодных снежных просторов скучного декабря, что почтовые неурядицы и грязные, изрытые огнем и железом окопы казались чем-то совсем далеким и нереальным. Вырванной из реальности страшной сказкой, которую рассказывают в деревнях детям.