Скучный декабрь — страница 37 из 71

Отчего бежали германцы, принимая во внимание тщедушность героического попрошайки, оставалось неясным. С другой стороны ароматы, распространяемые им, вполне могли ввергнуть дисциплинированных немцев в паническое бегство. Доверчивый возчик, икая и ахая от доблестных дел, подливал страстотерпцу даровой водки. В ответ тот орал, перекрывая стоны гармоники:

— Благодарствую, батюшка!

Леонард, прислонившись к теплой печи, сделался спящим. Он надвинул фуражку на глаза, отгородившись от истошного мира, безумно радующегося чему-то, ее тонким козырьком. Сны все не шли, просто толклись на пороге сознания полные неясных образов. И было в их толкотне что-то пугающее и мутное.

Так он и просидел до глубокой ночи, размышляя о том, насколько же не везет человеку в поисках, несмотря на то, что он творит добрые дела и борется с врагами. И главным вопросом было, что еще нужно сделать, чтобы все хотения состоялись. Выходило, что ничего, потому что дальше клубился туман. А хотелось чего-то радостного, но не такого громкого, а тихого и умиротворенного. Покоя. Сильно хотелось покоя. Но его не было нигде.

Ни в пылающих небесах, где переминались с ноги на ногу длинные очереди, над которыми звенел ключами святой Петр, орущий на напирающих и недовольно гомонящих усопших:

«Бумаги! Бумаги, согласно уложению соборного нумер двенадцать дробь семь, позаполнивали? А ну не напирай! Не напирай, не то дам раза! Ряды ровняем, рабы божии! Ровняем ряды!»

Ряды ровняли, ругаясь на тысяче языков. Вихрастый пехотинец белого отряда, придерживая разрубленную у шеи шинель, интересовался у каждого встречного, представят ли его Богородице? Уж очень ему хотелось глянуть на Матерь Божию, ту, за которую он бился и умер. А другой в синем жупане и окровавленной мазепинке услышав его, плевал под ноги и бормотал что-то о москалях. Хаос вился в небесах, несмотря на все декреталии и уложения. И лишь строй немцев, попавших под махновский пулемет, стоял спокойно тараща бессмысленные глаза из под касок — кастрюль.

И не было покоя здесь, на заметаемой снегом земле, где мерзли часовые на постах. Ветер забирался под тулупы и шинели, кружился мелким бесом по телу, выхолаживая слабое тепло. А где-то в темноте тяжело бухали неспящие пушки, отправляя в мерзлый, полный метелью воздух снаряды. Частили пулеметы в поисках чьего-нибудь тела. Сновали в беспорядке люди. И бежали, бежали, бежали… Пешком, подводами, набиваясь, в смердящие страхом вагоны самых последних поездов… Кто бежал? Куда бежал? Бежали из одного безумия в другое, потому как везде их встречал скучный декабрь. То время и те обстоятельства, что не под силу были для понимания человеку.

Когда шум в большом зале стих, пан Штычка уже давно спал. Без снов и прочего, просто утонув в спасительной тьме, где нет переживаний и мыслей, а лишь одно безмолвие. Да и все спали, не видя снов и света, только грустный Никодимыч подперев ладонями бороду, о чем-то сосредоточено мыслил, но и эти думы его, несущиеся в голове, были бессвязны и коротки, словно обрывки никому не нужных вещей.

Глава 22. Если больше трех, бейте, пан!

К исходу второго дня они добрались до Веселой горы, бывшего помещичьего имения при новых временах, превратившегося в обычное село. Дорога сворачивала вправо, огибая и саму Гору, и Город, темнеющий в отдалении. Изгиб ее тонул в белом снеге, исчерканном угольными деревьями и грязью. Все эти два долгих дня Леонард размышлял о том, что делать далее и не поехать ли ему с рыжей девкой в Варшаву.

«Не может такого быть, чтобы счастья не найти», — напряженно гадал он, мучимый неизлечимой болезнью всех путешественников: тоскливым временем и неопределенностью, — «Капитала у меня нет — это факт. Зато есть руки, ноги и голова. Причем, не совсем дурная голова. А любовь, ну и что любовь? Все мелется! Да с муки что-нибудь печется. Комнату снимем, а дом в Городе брошу. Насовсем брошу. Зачем он этот дом, жесли я в нем один? А тут вдвоем. От этого и жить захочется».

Ему представлялась тихая комнатка где-нибудь в Запецеке, тепло женского тела, мерное тиканье ходиков — простое неизмеримое ничем человеческое счастье. Однако все эти мечты оказались безнадёжны: рыжая потаскушка старалась не встречаться с ним, всякий раз отводя взгляд, словно и не замечая. Из возка она появлялась редко, а наивные попытки музыканта заговорить встречало молчание. Надежда на что-нибудь большее постепенно умерла. Отставной пехотинец тосковал: Варшава с тихой комнатой и ходиками стала далекой и ненужной.

В отчаянии, он даже решил было предложить огненной пани остаться в Городе, но так и не нашел нужных слов. Где их было взять, он не знал. Глупы были все слова перед ее болью. Что нужно было сказать? И как говорить? Странна любовь, ой как странна. Особенно любовь потаскушки и офицера. В нее сложно было поверить. Да и нелепа эта тоска по ушедшим, та, что травит все живое в душе. И пепел, что наполняет ее взамен, так же несуразен и легок. Дунь на него, и все: улетит, растворится в воздухе, словно и не было. Тонкая эта вещь, для каждого своя.

Дорога обоза все тянулась и тянулась от горизонта до горизонта в хлюпанье черной грязи и взмахах лошадиных хвостов. Как же тягостны были эти два дня! Как были скучны и беспросветны! На возах большей частью устало молчали. Все разговоры были закончены, и все было сказано. Лишь редкие остановки как-то скрашивали мерный ход обоза веселой армии. Каждый ждал своего: огней Варшавы или покоя. Каждый надеялся, что за поворотом дороги или холмом будет лучше, чем сейчас. Этого не было. Даже сбывшееся таинственное прорицание толстого десятника с Закрочима о блудной супнице душу совершенно не грело.

Супница появилась абсолютно случайно. Скучавший над ней, полной мерзлого картофеля, торговец презрительно плюнул в сторону:

— Сам с ним ходи. Тут предмет! — он веско поднял палец, доказывая ценность фарфоровой посуды, — а ты мне веник! У меня этих веников знаешь сколько?

— Сколько, пан добродий? — уточнил отставной флейтист, считавший, что замечательный веник, предложенный им в обмен, вполне соответствует объекту торга.

— Много, понял? Я может себе запас еще довоенный держу. Поизношу один, и другой беру. А ты иди себе, не задерживай, у меня уже покупатель волнуется, — ответил собеседник, покривив душой. На рынке почти никого не наблюдалось, а до мерзлой картошки в фарфоровых супниках так и подавно охотников не было.

— Так мой самый лучший, из Ляшек! Глянь, пан, якой жакошцовий.

— Да хоть самим государем — императором вязанный, — презрительно определил торговец картофелем и справедливо отметил, — кому они сейчас нужны?

— Ну, а если на ружье? — предложил музыкант, разглядывая кантик из синих васильков, опоясывающий супницу.

— А на ружье, подумать можно, — согласился тот, несколько оживившись, — по сегодняшним временам ружье никому не лишнее.

— Только еще что-нибудь дашь, — Леонард завозился с шинелью, доставая оружие, — Ружье, лопни мой глаз, тоже редкость большая.

Обрез, продемонстрированный продавцу, тому не глянулся, несмотря на сверкнувшие интересом глазки. Принесший столько страданий изобретателю боевого парасоля пану Хворовскому предмет и впрямь был неказист. Лак на дереве ложа был вытерт грубыми крестьянскими руками, а металл исцарапан. Повертев его в руках, выжига затянул скорбные песни, всячески занижая ценность:

— У тебя тут царапина, пан солдат. Виду машинка совершенно не имеет. А что дула обрезанное? А тут где деревяшка? И грязь — вот тута на бочку у тебя. Видно, что уже в ходу бардзо была. А патрона сколько?

— Три.

— Совсем мало припаса у тебя. Только три раза стрельнуть, — веско указал собеседник. — А невже врагов больше будет? Предположим, ещсче два их буде? Чем биться?

— Ещсче два, ты им и бейся, пан, — посоветовал Штычка. — Жесли им по голове получить, ни один враг не захочет! У нас в полку с германом только так и бились. Вот, смотри как.

— И то жесь служне, — согласился торговец, отстранившись от опасного предмета, которым простодушный Леонард вертел у него перед носом. — Тяжелая штука. По голове зовсим плохо будет, если дать, да, пане солдат?

— Да лопни мой глаз! Грандиозная штука, я тебе скажу пан! — заверил его музыкант. — И два штофа поперек посуды дашь еще.

На два штофа жадный собеседник был не согласен, на душе его скребли кошки.

«На что ему водка еще?»- мысленно возмущался он. — «Голь перекатная, живодер! Еще глаза свои таращит!».

Но отставной флейтист так мастерски обращался с предметом торга, что перечить торговец все-таки не решился.

— А ты попробуй сам, пан. Стукни себя легонько, — предложил пехотинец, — замечательная вещь, я тебе говорю!

Осторожный торговец, подумав отказался, взамен полагая выцыганить еще и веник. На этом деле он погорел совершенно, потому что веник ему Леонард не дал, а из великодушия угостил подаренной Никодимычем папироской.

Картофельный магнат табак не потреблял, но этот факт скрыл в надежде получить другие дары: веник и шинель, которые по его мнению, были совершенно не нужны собеседнику. Но и тут был чрезвычайно разочарован. Потому что любым добрым делам под небесами во все времена были свои пределы. И везение скупо капало немногим, а кому и за так доставался сухой и горький остаток.

Махнув рукой, он высыпал из супницы мерзлый картофель, и вытерев от крошек земли сверкающий фарфор грязной ладонью, вручил его покупателю.

— Тримайте пан, вашу утвор — сухо произнес скряга, — в убыток продаю. То не день, одни убытки.

— Какой убыток, пан добродий? Вот вам ще три патрона до нее. Ни пржемовайче бардзо, — успокоил его собеседник. Сунув два штофа за пазуху, отставной флейтист подхватил супницу и потопал к возам веселого обоза.

— Зовсим в убыток, пан солдат! — крикнул ему в след расстроенный торговец. Не расслышав его, Леонард обернулся и на всякий случай дал добрый совет:

— Если больше трех, бейте, пан!

* * *

Вороны кружились над армией мадам Фроси, пока музыкант прощался с попутчиками. Казавшиеся неопрятным черным тряпьем птицы что-то каркали свое воронье, нисколько не выделяясь из окружающ