его черно-белого. И только рыжие волосы растрепанной Маньки, появившейся из возка пани Фраск и обнявшей отставного флейтиста, ярким пятном горели в сером закате.
— Ты только живи, господин хороший, — шептала она, прячась от наступающей зимы у него на груди. — Живи! Даст бог, закончится это все, понимаешь? Все! Прахом все пойдет. Только терпения надо и жизни. Потерпеть чуть-чуть. Умирать не надо, ладно? Ты — хороший и жить должен. Доброта в тебе есть, хоть и неумелая она. Неуклюжая. Но ты живи! И не бойся никогда и ничего. А то разломится все. Поломается и выжжет твою доброту. А это плохо! Плохо, солдатик! Любви у тебя не будет и покоя тоже. Счастье свое и правду никогда не сыщешь. Умрешь и все. Вроде и живой: ходишь, разговариваешь, а мертвый уже. Ничего в тебе не останется, понимаешь?
От всего этого надрывного и сбивчивого ему сделалось тяжело. Потаскушка, обжигая рыжими прядями, все шептала и шептала взахлеб. Таяло что-то на душе у пана Штычки, испарялось куда-то. Такая была печаль вокруг, что даже скучный декабрь, обдумывавший очередной подвох, заплакал неожиданно, странной по зиме моросью, почти туманом. Который лип ко всему и даже в этом, казалось бы, сострадании доставлял очередные печали и неудобства.
— Может, со мною пойдете, светлая пани? Домик у меня здесь и гороху чуть есть… Проживем! А потом закончится все и ясно все будет. Счастье наступит. Недаром же столько народу за него кладут? Наступит всенепременно, лопни мой глаз! Зарадуемся же все? Ой, как зарадуемся тогда! А до Городу тут рукой…
— Нет… Нет, нет, нет. — прервала она. — ты — хороший, и все. Живи, пан! Нет больше ничего у меня. И не будет далее… Никогда не будет. А у тебя все будет, потому что ты добрый и ищешь. Пусть тебе на все вопросы ответы будут. А мне уже не надо их. Не хочу я этих ответов. Не выдержу я их, потому что мертвая уже. Умерла я, солдатик, вся вышла. Я тот лед видела, видела, видела, понимаешь? Строем их вели, все видела. Глупо, да? Я глупая! Глупая… Строем к полынье, понимаешь? Почему глаза не закрыла? Почему? Почему? Почему?
Сказав это, она затихла бессильно, а потом, встрепенувшись, словно вспугнутая охотником птица, поцеловала его и, сверкнув напоследок пламенем, исчезла навсегда. Леонард потеряно стоял, почти не понимая гудение хлопающего его по плечу печального Никодимыча. Швейцар воровато оглядывался и засовывал ему в руки что-то завернутое в чистую тряпицу. Этот сверток Леонард бессознательно прижал к себе.
А Тимоха, выплывший из окружающего тумана, жал руку и говорил речи, слова которых за ненадобностью были непонятны. Все перед полковым музыкантом казалось мглистым и неверным, лишь скаредная старуха проскрипевшая:
— Денег тебе бы, Штычек, дать. Да у самих покурить осталось.
Та хоть как-то отложилась в памяти, своей постной ложью. Той бессмысленной ложью, от которой ни жарко, ни холодно. Остальные подходившие проститься шумели что-то несуразное, такое, что и запоминать было не с руки. Потаскушки целовали его в щеки, а дебелая сунула в карман шинели горсть конфет.
Долго стоял он, провожая веселую армию, в которой мадам Фрося, твердо правя лошадьми, переругивалась со своими солдатами:
— Еще раз марафету отроете, высажу за ни дай бог! Пешком пойдете, как барабанщики вшивые. Ногу чешете все время. Манька! Манька, сука такая! Опять помарафетилась? Сколько говорить, что высажу? Что там у нее?
— Носом кровь пошла, мадам, — отвечала смазливая девица, высунувшись из окна возка.
В ответ старуха вертела морковным капором и выражалась непечатно. Ее плешивый сынок, пустив кобылку шагом, склонялся с седла к возку:
— Голову ей запрокиньте. Голову.
Ему что-то неразборчиво отвечали.
И даже когда они скрылись из виду, он в тщетной надежде увидеть пламень глядел на точку, их поглотившую. Но там не было ничего.
Скучный декабрь плакал над ним, и он стоял, нагруженный всеми этими благодарностями и прочим имуществом, из которого опять удивительно потерялась супница, забытая за всеми прощаниями на возу. Строптивый предмет вновь отправился куда-то, посверкивая глянцем в мелкой россыпи синих цветочков. Вороны все кружили над музыкантом и кружили так, что со стороны казалось, проклятые птицы выжидают, что он прямо сейчас упадет в талый, мешаный с грязью снег и умрет.
Однако их надежды остались тщетными, потому что пан Штычка плюнул под ноги и доказав всем, что еще жив, пошагал к темному Городу, над которым плавал печной туман. Разочарованные стервятники проводили его жалобными криками, почти сразу же оборвавшимися. Установилась тяжелая тишина, от которой темное басовое гудение в ушах взвивалось ввысь, рассыпаясь ослепительными тонкими звуками. И было слышно, как стылый зимний воздух шуршал в легких, прежде чем с сипением выйти наружу. Сало подтаявшего снега с чавканьем проминалось под ботинками Леонарда. А тот думал о чем-то, о том, что сам не понимал. О каком-то предмете, непостижимом разумом, но таким легком и понятным душой.
— Иди домой, раб божий Штычка! Огогой! — произнес он вслух, чтобы хоть как-то разогнать давившую тишину. — Дома обретешь покой свой, согласно декреталиям всесвятым пункту…. Пункт забыл какой. Совсем забыл.
Таким образом беседуя сам с собой, через четверть часа, музыкант вступил в наливающийся ночными тенями Город. Вооруженный замечательным веником, парой штофов, греющихся за пазухой и свертком, подаренным грустным стражем веселого дома. Из чистой тряпицы нестерпимо несло чесноком. Так он домой еще никогда не возвращался.
Город ворочался в полусне, готовясь к ночи, и прохожих почти не было. Лишь бледные людские тени скользили по улицам. Они неожиданно появлялись и так же исчезали в проулках. Поэтому определить, какой власти скучный декабрь назначил существовать сегодня, было трудно. Да и не до того было: рыжая потаскушка и слова святого посланца занимали все мысли полкового флейтиста, шагавшего по расплывающимся чернилами в молоке улицам.
«Вот и все», — печально размышлял он. — «Может, и было бы счастье, да не случилось. Да будь все проклято! Ни покоя тебе, ни радости… Согласно декреталиям не получается, как ни старайся. Одни печали, лопни мой глаз. И все у людей с боку прилеплено. Не там, где нужно. Ищут себе, ищут…»
Что именно ищут люди, пан Штычка так и не додумал, потому что навстречу ему из сгустившейся темноты выплыл тщедушный отставной философ Кропотня. Ноги того заплетались в сложном узоре. Издали казалось, что старый холостяк танцует краковяк. Холодный воздух прихотливо обтекал веселую фигурку. Бывший преподаватель бурно радовался жизни. Приблизившись к флейтисту, пан Кропотня сердечно обнял его поразив винными парами, и подняв указательный палец к губам призвал окружающее пространство к полнейшей тишине, будто любой звук, родившийся под темным небом мог нарушить, сломать установившуюся радость.
— Тссссс! — громко произнес он, закатив глаза в восторге. — Тсссс! Пан хороший! Не то не женюсь!
Выразив, таким образом, все то, что творилось в душе, пьяненький философ похлопал Леонарда по плечу и скрылся, придерживая рукой попавшийся по пути забор. Были в этих суетливых движениях какие-то нервные надежда с весельем. Такие странные, что улица, лежавшая до этого момента в темной беспросветности, по-особому осветилась слабеньким дрожащим светом. Свет мерцал вокруг, а затем таял, тянувшись за маленьким философом.
Глядя вслед тощему силуэту, таявшему в наступившей серости, пан Штычка потер лоб. Странная сверкающая радость не находила объяснения. Она была предметом других миров, заманчивым и чужеродным. Впрочем, и боль, и прочие неприятности были так же необъяснимы. Как необъяснимо было все то, во что просто веришь. Как считал музыкант, вера никогда не требовала доказательств.
Так же не было определенности ни в человеческих страданиях, ни в счастье. Зыбки они были и неверны, словно слабенький ледок на остывшей реке. Сегодня они были, а завтра уже нет. Расстроенный всеми этими мыслями отставной флейтист поправил штофы, выглядывающие из расстегнутой шинели, и побрел домой.
Время теней плелось за его высокой фигурой, множась и переливаясь туда, где царила полная чернота. Показавшийся за палисадником домик уныло серел потухшими окнами, обещая холод и неустроенность. Так оно и случилось. За скрипнувшей дверью пана Штычку ожидали остатки грохувки, оцепеневшей под стоявшими ходиками, хохлившаяся в углу постель и пустота.
Выставив бимбер и остальное имущество на стол, он снял фуражку и лег на кровать прямо в ботинках.
«Иди домой и там обретешь покой» — подумал флейтист, прикрыл глаза и тут же уснул.
Глава 23. Кошка, спасшая Рим
Сам Город за время отсутствия Леонарда поменялся мало. Так, пара пустяков, две — три власти, быстро сменившие друг друга. Летучий отряд польской кавалерии, выбитый деловитыми большевиками. Белый отряд, прошедший окраинами. Зеленые Махно. Еще кто-то совершенно невозможный, выпадающий из общей цветовой гаммы. Кто-то, смердящий месячным бельем, одетый художественно в распоследнее рванье. Такое, что в любых обстоятельствах побрезговал бы носить человек. И этот кто-то вступил в Город ночью и ушел еще до света, оставив напоминанием о себе лишь стук в дверь городского головы, да пару оброненных бессмысленных фраз, подслушанных осторожным паном Кулонским под дверью.
— Ломай, Петро!
— Та, ну, ще стрельнут!
— Та не стрельнут! — неуверенно ответил бесплотный собеседник.
В ответ Петро что-то невнятно забормотал и громыхнул пустым ведром пана градоначальника.
— Щось там? Мука?
— Кошка.
— Да брось ты ее, кошку эту! Блохи от нее и беспокойство одно, — посоветовал невидимый пришелец. Было слышно, как он старательно чесал засевших за пазухой вшей. — Мука е там?
— Нема.
Потоптавшись у закрытой двери еще пару минут, гости, наконец, удалились. Если бы пугливый градоначальник в прошлом не прогуливал занятия в гимназии, то, несомненно, припомнил случай с римскими гусями. Теми самыми из храма Юноны. И налил бы спасшей Город кошке дефицитного молока. Но спокойное время, время молока и латыни ушло, и пан Антоний, судорожно выслушав ночную тишину, отправился спать к пани Ядвиге.