На дворе сменялись власти, сыпал снег, мела вьюга. Несмотря ни на что, онвыкатывал, и выкатывал из-за грязной стойки бутыли, в которых плескалось чистое, как слеза, возогнанное счастье человеческое. Выпить его — и то, что при первой пробе казалось непередаваемой мерзостью, через пару минут менялось, как женщина перед зеркалом, обводя глаза — тени, губы-кораллы. Все то, что мгновение назад было смерти подобно, сейчас представлялось единственным и неповторимым. Воздушным и нежным. А вопросы и обиды сами собой забывались, утопая в свете и радости.
— Эт самое, выпьем! — захихикала бабка Вахорова, по-праздничному засмердев земляничной эссенцией, в которой слышались небольшие кошачьи нотки. — Вот и радости и горести, на все ответ один. У меня младшенький Томашек, завсегда из участка выйдет, так выпьет. Я, говорит, матушка, без этого дела грущу. А кому еще что нужно?
— На то, может, еще кому что нужно, — невпопад ответил торговец сеном, — в седьмом году, помню, справляли у одного купца именины. Большой купец был, богатый. По Днепру ходили, стало быть. Ферверки разные были, гуся жареные. Даже певец один был оперный. Вот это был праздник.
— А он женатый был, певец этот? — уточнил отставной философ, в тщетной надежде еще раз обсудить преимущества женитьбы и прочие радости. Но Мурзенко, уже счастливо пьяный, этих робких намеков не понимал.
— Про то неизвестно вовсе. Женат он был или нет, до сих пор непонятно. А вот пароход тому купцу спалили, это факт. Хороший был пароход, о двух колесах. Пятнадцать тыщ стоил, представьте. Вот тогда погуляли отлично. Пароход спалили, певцу тому рыло начистили. Он им в салоне наблевать изволил-с. И вот что я думаю… Зря, может, и начистили. Раз все погорело — то?
— А то, может, и не зря, — влез в разговор пан Кулонский у которого шумело в голове. Городской голова был единственным из всей компании, кто еще твердо был за порядок, уже давно ставший ненужной чепухой в мире, где время остановилось. — Может, он потом еще подумает, прежде чем блевать. Тут никакого сумбуру позволить никак нельзя, панове! На то законы есть.
— А что за законы, пан голова? — поинтересовался любопытный пан Штычка и поморщился от бимбера пана Шмули.
— А такие, а такие, пан Штычка! — парировал собеседник, закусывая вареной картошкой, которую обильно макал в соль, — такие, чтобы нарушать нельзя. Если все будут нарушать, то будет беспорядок. Нет власти, куда обращаться? Непонятно. Человек без власти — не человек. Это как тело без головы.
— Скажете тоже, пан голова… Без какой такой головы?
— Без городской головы!
Скучный декабрь заглядывал в вечерние окна, пристально осматривая спорящих. Для него, что людские законы, что сама постоянность были смешны и нелепы.
Да и что на них смотреть, если нарушить эту мелочь, раз плюнуть? Не было их, всех этих порядков и уложений. Сгинули они, разом обратившись в пыль. И тлен этот, греющий души последних упорствующих, мало-помалу испарялся, замененный повсеместно ясной и пугающей реальностью. Той реальностью, в которой звук затвора, гоняющего патрон, значит много больше всех радостных слов любви и обожания. В которой: окрик «стой!», значил больше, чем запрет сморкаться на тротуар. Нет, всеобщая ненависть, конечно, не наступила, не было ее абсолютно. Но и любви не было. Все как-то стерлось, меняя цвета, ударило в головы всем разом, заменив понятия, уклады и планы. Заменив чем-то невообразимым: муками, сиюминутной болезненной радостью от жизни, еще какими-то невнятностями.
Запнувшееся на полусекунде время, стояло без движения. Был ли этот скучный декабрь лучше других декабрей? Ответ на этот вопрос не знал никто, даже тот, кто, заставляя вздрагивать, заглядывал в окна.
Глава 24. 816 бис товарный
— Да какие законы? — с тоской прогудел инженер-путеец, — Я вот вам скажу, пойдешь к станции, глянешь на стену, а там: «Петербургский экспресс», 816 бис товарный, 73 курьерский. Ведь было же? А куда подевалось? Вот придет, когда пан Юзеф….
Действительно: куда подевался 816 бис товарный, было загадкой. Вернее, не весь восемьсот шестнадцатый, а три вагона с консервами производства Консервного завода фабриканта Фарафонова. Прибыв по назначению, он вроде бы оказался на месте целиком: четыре полувагона леса, четыре цистерны керосина, почтовый вагон, две платформы с орудиями, паровоз, тендер, машинисты и кочегар с черными лицами. А вот чудесных и восхитительных вагонов с тушенкой, из не менее чудесных и восхитительных жил и шкур, не наблюдалось совсем.
И тайна эта, вот уже четыре года занимала ум пана Коломыйца, если он пребывал в подпитии. Воспарившие в никуда тридцать тысяч банок консервов были способны обеспечить беззаботное существование при любом повороте судьбы.
Разгадка же столь таинственного происшествия была проста, как стертый медяк. Три вагона с консервами никогда не покидали консервный завод. Да и существовали ли они? Но это так, частности. Война и прочие беды списывали и не такое. Даром, что времена остановились и разницы между тремя вагонами или еще чем-то не наблюдалось вовсе.
— Да ну вас, пан железнодорожник, — резонно ответил городской голова, — исподнее последнее сняли, а все о пальто переживаете. Порядок вот установят, опять пустят. А обещались к осени.
— Да, кто ж вам обещался то, пан Кулонский?
— Известно кто, большевики обещались, — тот важно указал на последнюю Городскую власть, назначившую его не только председателем исполкома, но еще и почетным комиссаром по делам Городской бедноты. Красный бант на пальто почетного бедняка победно топорщился.
— Те могут, — согласился путеец, но упрямо продолжил, — все одно, пан Юзеф накладет им. Уж потеплеет, так залетают эропланы. Пробомбят тех большевиков, да ничего от них не останется.
— Пробомбят, — равнодушно согласился голова, — ну и пусть. Все одно, панове, власть какая нужна. Без нее никак, факт.
Сидевшие заспорили, какая власть нужна, да и необходима ли она вообще в этих тягучих обстоятельствах. Пан Кропотня, опасавшийся за свою женитьбу, стоял на том, что власть надобна для регистрации отношений и представительства на венчании. Леонард же держался умеренных взглядов, не понимая, чем могла помочь власть. Ведь правды вокруг не наблюдалось, и не было ее ни в старые времена, ни в нынешние. А если это так, то какая тряпка полощется над управой и в какие цвета она выкрашена, по сути, пустяк и чушь. Лишь бы люди были счастливы. Железнодорожник твердо заявлял за поляков.
— Накладут большевикам, поезда пустят, шпалы, опять же, — повторил он и выпил рюмочку. Ему представилось, как сам пан Юзеф жмет ему руку и дарит полувагон шпал. И еще ему сильно захотелось, какой-нибудь медали. При этой мысли он начал тихонько выпытывать у пана Штычки, за что давали медали на войне и сколько в одни руки.
— За разное давали, — жуя картошку, задумчиво произнес флейтист, — тут одного подвига на медаль знаете, пан, сколько надо совершить? Много подвига!
Пожелав, было рассказать про одного пехотинца, который под Пинском, когда все уже бежали, оставался на позиции, Леонард почему-то передумал и замолк, рассматривая в бельмастые окна чайной зиму, медленно танцующую танго. Все равно того пулеметчика было не вернуть, пришло ему на ум, да и медали тот так и не получил, как и те полсотни немцев, что валялись в искромсанных орудийным огнем проволочных. Его закоченевшие руки, черные от грязи и пороха, ласково обнимающие станок пулемета с разорванным осколками кожухом так, как обнимают свою нежную в самых счастливых и радостных моментах, были вовсе не теми руками, в которые вручали медали.
— Так что, пан Штычка? — настоятельно поинтересовался желавший блестящего будущего путеец. Серые и бессмысленные глаза которого поблескивали в полутьме.
— А вам, пан инженер, вовсе не военная медаль положена, — влез в разговор, обладавший тонким слухом городской голова. — А вовсе и по партикуляру. За свершения какие-нибудь. Вот какие у вас свершения?
— Панове! Панове! — заныл расстроенный Кропотня, — давайте уже по поводу говорить. Не то все как обычно. Никакого тебе праздника получается.
— Выпьем! — заявил еле державший голову торговец сеном, — Желаю поздравить пана философа!
На этом разговоры вернулись к истокам и коснулись табачной лавки, счастливой обладательницей которой была женщина с исключительно маленькой ногой. Бабка Вахорова, всегда бывшая натурой практической, предположила, что такая лавка дает хороший доход, особенно если примешивать в получаемый табак спитую заварку и сухой лист.
— Это самое, пан преподаватель, — посоветовала она, высунувшись из своего тулупа как черепаха из панциря, — вы, ежели мешать подумаете, то секите то помельче, не то на вид прознать можно. Могут и по роже дать раза, за такой прейскурант. Вот на Запецеке один мукой торговал, так мешал ее с гипсом, это самое. А один раз до того увлекся, что ему пекарь хлебом по голове приложил. Так случилось у того пана затрясение. И зуб выпал. Вот дерьмище-то было!
Совершая, по приказу архангела Гавриила очередное доброе дело Леонард, прибавил к мудрому совету еще одно соображение: собранную траву и лист сечь лучше всего в колоде, в какой режут капусту. Получалось бы при этом все совсем хорошо, сечка выходила мелкая, такая, что на примесь подходит в самый раз.
Маленький философ от советов плыл в блаженстве, раз, за разом оглашая тосты, строго следовавшие по тексту сообщения. За бальзаковских женщин, за выразительные глаза и нервические натуры по Эбингу. Молчаливый пан Шмуля метался от стойки к столу, попутно заглядывая на кухню, в которой стараниями худенькой жены готовился фантастический декабрьский гусь — пожертвованный вскладчину.
Скучный декабрь, рассматривавший их с улицы, плюнул, наконец, на этих людей, находивших в самых странных и непонятных обстоятельствах время для простых радостей, отбыл по своим многочисленным делам.
Дел тех было великое множество. Забот хватало всем. И ему, носившемуся над белыми горизонтами, и прочим обитателям небес. Между падающего снега, медленно заворачивающегося в сложные узоры, метался архангел Гавриил, помахивая сыплющими искрами крылами. Книга его святейшества полыхала новыми судьбами: жизнью и смертью, везением и глупыми неудачами. Заботы небесной бюрократии быстро прирастали войной и общей сумятицей.