Скучный декабрь — страница 51 из 71

— И тогда пан Певзнер выхватил револьвер и стрельнул старого графа прямо в грудь, — закончил повествование комиссар музея.

— Скажете тоже: прямо в грудь, — экономка поморщила кукушечье личико.

— Да лопни мои глаза! — поклялся рассказчик. — Три пульки стрелял, и все в манишку ему. И все из-за женщины одной.

В светлых глазах пани Анны вспыхнули слезы, настолько история была романтическая и кровавая. И она уже собиралась произнести: «… а чтобы вам, пан Штычка, не зайти вечером на чай? Не то как пропали на месяц, так и носу не кажете…», как в разговор влезла бабка Вахорова.

— За женщин еще не то может быть, это самое, — произнесла она, жуя усы. — За женщин не только стреляли, еще и под трамвай бегали… Вот в Закрочиме одному пану изменила паненка. Загуляла, это самое, с почтальоном. Тот так убивался, так убивался. По сусалам изменщицу настукал, а потом говорит, нету жизни говорит, пойду, это самое, брошусь под трамвай.

Она замолчала, вернувшись в свой смердящий тулуп, будто вся энергия из нее на этом моменте разом вышла.

— А дальше, что там было? — поинтересовалась экономка.

— А ничего, это самое, — качнулись пыльные вишенки, — в Закрочиме того трамвая отродясь не было, а в другое место он ехать поленился.

Леонард припомнил, что что-то такое читал в газетах, только дело было не в Закрочиме а в Варшаве, вместо мужа была жена, и еще был там вовсе не трамвай, а вовсе и поезд. На это бабка промолчала и, поднявшись с табурета, принялась ходить из угла в угол. Пауза затянулась. Пани Смиловиц, нервно теребившая платочек уже почти решилась пригласить флейтиста на чай, как Вахорова, ломая ее планы, веско воскликнула:

— Ну и враки у тебя, это самое.

— Не враки пани Вахорова, а официальная информация, — поправил отставной флейтист и растоптал окурок, — все как есть, вам рассказываю.

— Вот как есть враки, — упорствовала бабка, от тулупа ее густо шли ароматы кошек, — мне то младшенький рассказывал Томашек. Он с тем паном в участке сидел, это самое. Он когда под трамвай не бросился, так пошел и напился у Михульского. А потом задрался, да и по несчастью подрался с жандармским. Ему потом еще три года дали, за нападение.

— Так значит вышел уже твой пан, лопни мой глаз, — обрадовал ее музыкант, — По революционной амнистии вышел. Сейчас везде так, если сел при старой власти, то при новой обязательно выйдешь. Еще и героем станешь.

Выпуклые глаза отставного пехотинца светились искренней уверенностью в том, что этому неизвестному повезло. Он даже помахал рукой, показывая степень своей радости.

— Враки, — беспомощно повторила Вахорова. Пан Штычка, зная упрямый характер доброй старушки, спорить не стал, тем более что сам предмет был мелким и глупым, а вместо этого объявил рабочий день музея мирового капитала завершенным.

— Все, ясновельможны, музей закрыт для просмотра, потому что время, провалиться мне на этом месте.

Свое заведение музыкант закрывал, как бог на душу положит. Часы работы были неопределенны, потому что само время, казалось, остановилось и бегает по кругу осенним листом в речном омуте. Две недели, прошедшие после визита красных, ничем не отличались от двух ранее: все те же дни, которые сменяли ночи. Снег почти не шел и мягкий морозец, принесенный большевиками, встал в Городе надолго.

Они собрались и вышли на улицу. Полковой флейтист тщательно закрыл дверь, так как опасался, что супницу, стоявшую на косом самодельном столике, могут украсть. Опасения, надо сказать, не беспочвенные: в один из последующих дней это и произошло, только украли не супницу, а стол. И тот, вероятнее всего, на дрова. Зуб Зиновия Семеновича остался неприкосновенным.

— Приходите завтра, экспозиция открыта прямо с утра, — широко пригласил гостей Леонард. На это бабка Вахорова буркнула недовольно что-то про москалей, от которых пан Штычка набрался умных слов. На политику престарелая пани плевала, но национальный признак чтила свято.

— Тьфуй, это самое. До зобаченья! — попрощалась она и недовольно потопала домой.

Пани Анна, немного помявшись и глядя, куда-то в сторону, наконец, пригласила его завтра на чай.

— Ведь давно не виделись, так, пан? — краснея, произнесла она. Музыкант почесал нос и подтвердил, что давно, а именно с того момента, когда он покинул Город с немецким батальоном.

— Скажу вам, что времени прошло о-го-го сколько, пани Анна, — совершенно точно подсчитал он, — скажу вам, что был у меня знакомый парикмахер Клеманов, а звали его Федул. Так он тоже как стрижет кого или, предположим, бреет, так тоже долго делает. Одного господина стриг три дня, а потом: хвать! А тот уже помер, лопни мой глаз! И что интересно, что был тот господин в розыске, по делу о растрате. Помер он, стало быть, от старости, потому как было ему уже семьдесят лет. И знаете, что получилось, пани Анна?

— Цо, пан? — спросила собеседница. Глаза ее лучились интересом. — Что?

— Дали ему полгода, за недоносительство. Дескать, три дня стриг, преступника покрывал.

Экономка хихикнула. Скучное время текло по улицам. Они шли, болтая о чепухе. Отставной пехотинец рассказывал всякую бессмыслицу, от которой тоскующее женское сердце таяло. Да что же нужно этому простому сложному предмету? Тепла, ласки или еще чего-то?

Лежал в цепи под Тульчиным красноармеец Антон Смиловиц, летели над сухостоем в поисках чьего-нибудь тела польские пули. Восставшие галицийцы резали комиссаров, выставляя окна хат подвернувшимся дубьем. Навстречу им стреляли, глухо стучали револьверные выстрелы. Повстанцы отвечали из оглушительных обрезов. А взявшие Коростень поляки растекались по улицам, преследуя бежавших красноармейцев.

— Одач! Ренце до гуры! — орали в лица под льдистые взмахи штыков французских винтовок. Красные отступали в беспорядке. Время теней настало или уже было там, не замеченное никем. Был холод в мертвых глазах и скоры были похороны. Хоронили без затей, сваливая тела в воронки, засыпая поверх, чем придется. Хламом, камнями, землей. И не таял снег на ресницах, ни у мертвых, ни у живых. Время теней — скучный декабрь.

Махновцы метались, возникая лавами из-под земли и исчезая под грохот своих тачанок. Рубились с ними кавалеристы генерала Краевского, суетливо летали сабли над головами.

— Забий! Забий! — до хрипа и стонов тех, кого топтали кони.

Всегда страшен встречный бой, ой как страшен. Когда летишь навстречу, пригнувшись к конской гриве, ощущая ладонью каждый шнур витой рукояти. И воешь, вопишь от страха, глядя из-под папахи на противника, что несется к тебе. Тоненьким кажется твое оружие, ненадежным, шириной всего-то четыре сантиметра. Четыре сантиметра острого металла, что отделяют твою жизнь от смерти. Свистит оно залихватски, рассекая воздух, вскрикивает нежно, до того момента пока не происходит первая сшибка. Всхрапывают кони, кусают друг дружку и всадников. Валятся оземь, рубят истошно на пределе сил. Руки, головы, ключицы, кости в щепу. Кубарем летит бой. В полную силу. Так, что забываешь страх и полощешь, полощешь крестом, как учили. Искрами и звоном исходит клинок, сладость отдает в руку при ударах. Кипит кровь, замерзая на саблях узорами, словно не жидкость это, а пар. Своя — чужая, не понять уже. Только вспыхнувшая темнота да слабость, навалившаяся неожиданно останавливают. Потому как не видишь уже ничего, и коня своего не видишь, на бок завалившегося, ни стремени, в котором нога застряла, ничего не видишь. А тонешь, тонешь в себе, в морозе что вокруг, в темноте. Без остатка, без разума, без страха особого. Умирать было легко. Люди это умели.

Писал кто-то историю, наспех брызгая кровью вместо чернил, кривыми некрасивыми буквами писал, торопясь заполнить ту пустоту, которая была повсюду. Но куда этим всем мертвым и живым было понять сердца женщин. Не до этого было, торопились они куда-то, бездумно и бесцельно. Словно не было уже времени. Словно заканчивалось оно в следующее мгновение.

— Так-то придете, пан?

— Приду, — твердо пообещал Леонард, глядя в светлые глаза. Пани Анна потупилась и отворила калитку, ей бы хотелось пригласить его прямо сейчас, но это казалось неприличным. Мало ли, что подумают соседи. Мало ли?

Боги, ну что они могли такого подумать? Если достойный пан Мурзенко, ел в данный момент зимнего ежа, найденного при разборе навеса во дворе. Дров в Городе не было, и каждый выкручивался, как мог. Еж был жестким и сильно отдавал псиной. Торговец сеном крякал и закрывал глаза, представляя далекого гуся, съеденного компанией на торжестве философа Кропотни.

Сам же маленький учитель бесцельно бродил по улицам Города, размышляя о том, когда придет ответ на письмо, отправленное с таким риском. Ему казалось, что красные уже вступили в Вильно и невеста написала в ответ.

«Ведь должен быть в понедельник? А сегодня что у нас? Est non patent.. или patet? Может incertum?» — латынь маленький учитель стал забывать и ему было стыдно. Он представил встречу со своей нервической лавочницей. И оглушительный конфуз с подарочным адресом, который собирался написать, посвятив невесте чувственные строки.

«Grata ad urbes! Urbum? Meum amur».

Адрес никак не выходил, потому что старый философ путал слова, ставил их не в том порядке. Табачная невеста смеялась над бесплодными усилиями. В мыслях Кропотня бормотал что-то извинительное, отчего его позор только усиливался. Вдова с экзотической фантазией щурила базедовы глаза, покачивая ножкой.

«Вам бы в первую ступень, cara sponsus!» — язвила она, — «Ну-ка, просклоняйте cibos! Не можете, нет?»

Грамматические беды заставляли краснеть голодного учителя. Как склонять этот проклятый глагол напрочь вылетело из головы, занятой подготовкой к предстоящей свадьбе и поисками еды. Чтобы как-то отвлечься, он принялся размышлять о торговле табаком и других приятных вещах.

«Комнату мою оставим, будем у нее жить. Табак, он при любой власти хорошее дело. А сейчас так и вообще выгодное. Курят все от нервов. И большевики, и деникинцы и французы, те тоже курят. Еще табак жуют и нюхают». — универсальный продукт, потреблявшийся при любой власти, казался замечательным и пану Кропотне захотелось поскорей сменить затертый пиджачок, в котором он обычно ходил на солидный фартук. Тот, по его мнению, носили все торговавшие табаком. Он грезил темным прилавком, ларями с табаком, крупной и теплой женой с безудержной фантазией.