Скучный декабрь — страница 57 из 71

— Готовься, Антоний, — тяжело протянул Китс, тыкая в приунывшего городского голову кочергой, — сегодня на ужин Лафонтен, Буало и Мильтон. Слыхал про Мильтона?

— Не слыхал, — помертвел градоначальник. — отпустите, а?

— Никак не можем, Антоний. Ты же слышал. Родина в опасности, а ты зад отсиживаешь.

— Не отсиживаю, — заупрямился голова.

— Отсиживаешь, отсиживаешь, нам ли не знать? Вон в Яворове, бурмиш напился и ушел Родину защищать. Герой же?

— И что?

— Замерз к чертям. Только похоронили.

На этом моменте отважный Кулонский решил окончательно напиться.

— Осталась, эта ваша… Душа… Слезы, нет? — хрипло потребовал он, — после всех упражнений в горле пересохло. Пить очень хочется.

Вторая часть фразы была лишней, стремительный Александр Дюбрен уже вытаскивал зубами пробку. Пили из горла, разливая «Перно» за пазуху. После каждого глотка занюхивая по-гусарски — рукавами. Уносимый солдатами бессознательный пан Станислав, был сопровожден презрительными словами. Волочившие ротмистра жолнежи на входе поскользнулись, звонко приложив пьяное начальство к броне.

— Жулик, — сказал Дюбрен. — Никакого достоинства. Разве это человек? Так, тростинка, ветром колеблемая. Сегодня одно, завтра другое.

— И пить не умеет, — добавил городской голова, потерявший всякий страх и опаску. Ему казалось, что вот так вот, поставь его сейчас против ружей, так он рассмеется палачам в лицо.

— А как у вас поставлен батман! Это сказка, папаша! Я вам фент д атак, а вы мне парад деми сиркюлэр! Я вам фан па кор, а вы льеман и тут же выходите на сегонд и тут же атак авек дегажеман! Чуть голову мне не пробили, — смеясь проговорил Дюбрен, — Вы гений, старина, гений! Но согласитесь, все-таки в рипост пар юн де я сильнее. Если бы вы не поскользнулись, я бы точно попал. И мы бы с вами уже не разговаривали. Я видел точно такой же удар под Берлином, тогда все плохо кончилось. Студент из Ганновера, запамятовал фамилию, зарубил нашего доктора. Это была сказка! Дрались на палашах, это я вам скажу, еще более неудобно. Палаш вещь тяжелая. Рубить им удобно, да. Но фехтовать? Фехтовать надо уметь.

— Зарубил? Доктора?! Хорошо, что я не доктор, — градоначальник хихикал, радостный оттого, что умеет многое, названия чему сам не знает.

— Никогда не поздно им стать, папаша. Жизнь коротка, но при желании, все можно успеть. Пьем за смерть. Сегодня она прошла мимо, но завтра еще может нас оседлать. Эй, косая! Твое здоровье! — репортер отдал шутовской салют бутылкой и вновь захохотал, его собеседник вторил ему. Земля вертелась под ним как собака, ужаленная осой. Городская станция жеманно танцевала гавот. Скучный декабрь потрясенно наблюдал за пьющими, смеявшимися над смертью во все горло.

Домой пан Кулонский попал в совершенно изумленном состоянии. В таком, что пани Ядвига, увидев супруга, лежавшего в передней на полу, печально вздохнула и убрала со стола корпию и йод. Сегодня они не пригодились. Затем достойная дочь пансиона де Провенсе, достала из шкафа потрепанную тетрадь и уселась читать при свете свечного огарка. И если бы кто-нибудь видел ее светлые пряди, обрамляющие лицо, полупрозрачные, вспыхивающие теплым желтым оттенком в свечном свете, то без сомнения признал бы эту картину самой спокойной и безмятежной из всех картин, что были в скучном декабре.

За ее спиной еле слышно хлопнул воздух, и неугомонный пан Вуху заметался над сопящим бурмишем, как назойливая муха над разлитым компотом. Присев на воротник пальто, закрочимский десятник орал обычному собеседнику в ухо, но городской голова, утонувший в блаженных снах, ниспосланных «Перно», не шевелился. Темень проступала повсюду, как вода на ткани. И толстый десятник, совесть градоначальника, покруживши пару мгновений, удрученно полетел по своим делам. В Городе была ночь.

Франция покидала пана Кулонского медленно, примерно три неполных дня. Все было так, как он и полагал, жуткое похмелье, сопровождаемое самыми болезненными и скверными явлениями: расстройством желудка и зловонной отрыжкой. Пани Ядвига была бесстрастна. Она приносила болеющему мужу воды, кормила его и набивала грелку снегом. Пан бурмиш благодарно смотрел на хлопотавшую супругу и жалко скулил. Назойливые ангелы нестройно пели в его голове. Все эти долгие дни достойный градоначальник мучительно ползал в темных провалах, что раньше назывались его памятью. Пустота издевалась над ним, он морщился и в очередной раз склонялся над тазом. Легче от этого не становилось.

Другой собутыльник, ротмистр Тур-Ходецкий провел эти дни не лучше, командира броневика преследовали видения и головная боль. Ему казалось, что он выиграл по-крупному и припрятал выигрыш, вот только куда он его спрятал, сиятельный картежник совсем забыл. От этого жизнь приживал телеграфистов стала почти невыносимой. Ротмистр требовал куриного бульона, проветрить помещение, мокрых полотенец и ночную вазу, дойти до уборной он был не в силах. Временно вышедшего из строя начальника заменял усталый хорунжий. Жолнежи суетились, заканчивая погрузку дров. Недостроенные сараи неистового железнодорожника были разобраны подчистую. Будто их и не было. Темный силуэт несчастного владельца мрачным предзнаменованием возникал по вечерам на холме, напоминая дух вождя команчей перед беспечными пионерами. Расстроено, глядя на остатки фундамента, путеец шептал проклятья.

«Генерал Довбор» ремонтировался, раскорячившись первым броневагоном на соседний путь, в его железных потрохах копалась перемазанная тавотом поездная бригада. Помирившийся с сиятельным жуликом репортер Дюбрен скучал с книгой и единственным человеком из всей компании, проявлявшим хоть какую-нибудь деятельность, оказался осторожный Бенедикт Крысик.

Его активность была странна по той причине, что боязливый духовный инспектор в местах остановок обычно не появлялся, отсиживаясь за броней. Своих прихожан он предпочитал наблюдать сквозь открытые жалюзи люков. Святому отцу казалось, что из окон в него целили винтовки, а на пустынных полустанках прятались пулеметы. Все эти орудия убийства поджидали пугливого отца Бенедикта, который, заслышав первые признаки боя, закрывал глаза и уши, недвижимо лежа на койке. В тесном пространстве броневагона громко раздавались команды, гулкие разрывы и оглушительный треск пулеметов, перекрываемый захлебывающимся лаем легких пулеметов Шоша, никогда не отличавшихся надежностью. Это дрянное оружие совершенно заслуженно пользовалось дурной славой — разваливаясь при каждой сотне выстрелов. Вынуждая стрелков бормотать проклятия в горячке боя.

В такие моменты ксендзу думалось, что все, что написано о войне — вранье. Про героизм, про грудью на врага, про смелость. Все, все, все это неправда. Война — это что-то отупляющее и опасное, монотонное, вроде тех декабрьских пейзажей, проплывающих мимо смотровых щелей «Генерала Довбора». Брезентовое время, одинаково плохо относящееся ко всем: к нему, к скандалисту Дюбрену, попавшему сюда в поисках острых ощущений. К задыхающимся от пороховых газов солдатам за стенкой. Время старавшееся ранить его, а то и убить. Бронепоезд плавно тек по визжащим рельсам или дергался как паралитик, назад-вперед, когда им пытался командовать сиятельный Тур-Ходецкий. А святой отец зажимал уши ладонями, тоскуя о своих курах. Слушая звонкие удары пуль о броню, он каждый раз давал обет по возвращении домой никуда больше не двигаться, даже если об этом попросит сам епископ.

Вот в Городе подслеповато щурившийся ксендз неожиданно вышел из вагона. Он появился на перроне в черном затертом пальто, котелке, с сиротским зонтиком подмышкой. И причиной этому невероятному явлению стала восторженная бабка Вахорова, прознавшая о появлении настоящего священнослужителя. Она прорвалась через заслоны скучающих часовых и припала к обедавшему Крысику, ухватив того за колоратку:

— Благословите, отец мой! — твердо произнесла гостья. Глаза ее сверкали в полутьме вагона. Пан Бенедикт тщетно пытался оторвать настырную старуху от шеи, глупо оправдываясь нахождением не при исполнении.

— Я тут проездом, дочь моя. Никто не свят, кроме Бога, — он воздел руку, ткнув в мокрый потолок броневагона.

— Ну как же, эт самое? — удивилась бабка, сжимая объятия. Лицо ее, расчерченное тенями, было настолько безумно, что задыхающийся пан Бенедикт представил себя миссионером, прибывшим к дикарям. У него даже мелькнула мысль позвать кого-нибудь на помощь, но она быстро потухла при взгляде на толстую фигуру с кокетливыми вишенками на шляпке.

— Проездом я, дочь моя. — беспомощно пискнул он. И подумал о том, что бабка могла удавить его, даже не поморщившись. Перед глазами пастыря плыли милые сердцу несушки и петушки. В них он искал спасение в самые опасные моменты жизни.

Препирательства длились еще пару минут, пока не кончилось все тем, что потрясенный напором святой отец не только дал благословление, но и клятвенно пообещал исповедать давно не исповедовавшуюся бабку. Та особенно на этом настаивала.

— Завтра, дочь моя, завтра. Исповедую тебя первую, — втайне надеясь, что завтра броневик все-таки уйдет. Но престарелая дочь оказалась непреклонна, и на робкое предложение исповедать ее в бронепоезде ответила категорическим отказом. Пыльные вишенки ее шляпки гневно покачивались. И уже через четверть часа они шли к Городскому костелу. Ошарашенный пан Крысик брел по улице, с удовольствием вдыхая свежий воздух. Несмотря на то, что вылазка за пределы броневика казалась святому отцу опасной, он находил ее приятной. При мысли о спертой, консервированной атмосфере «Генерала Довбора» ксендз морщился, размышляя о том, что все- таки нет худа без добра. Свежий воздух с каждым вдохом проникал в легкие, от чего голова кружилась. Вахорова, развлекавшая его во время похода всякими историями, топала рядом.

Проходя мимо музея мирового капитала, покинутого паном Штычкой, Бенедикт Крысик огорченно прочел кривые строки, написанные на картонке, закрывавшей старое название.

«Дом польской мысли».

Ниже прямо на стене кем-то было дописано: «Cartes et потаскухи». Вывеску писал вчера ночью городской голова, в последнюю минуту сообразивший, что польская мысль уже не вполне соответствует своему названию. А важную дописку сделал репортер Дюбрен, уже после того, как градоначальник закрыл картонкой неприличное при новой власти название «Музей мирового капитала».