Скука — страница 10 из 52

ный вид очки так, как могла бы разглядывать какой-то непонятный и до­стойный всяческого изучения предмет. Я протянул руку, схватил ее безвольно висящую кисть и потянул так, как тянут за узду не столько брыкливую, сколько боязливую лошадь; почувствовав, что вся она устремилась следом за рукой, я дотянул ее пальцы до этой части своего тела и, установив их там, отпустил. Теперь Рита стояла непо­движно, немного подавшись вперед, с румянцем, вне­запно вспыхнувшим под черной оправой очков. Потом она сказала каким-то странным тоном — очень медлен­но, словно бы с глубочайшим удовлетворением:

— Какая мерзость.

Я удивился, так как это были именно те слова, кото­рые сказал бы я сам, если бы захотел выразить то сме­шанное чувство отвращения и возбуждения, которое ис­пытывал в этот момент.

Когда все кончилось, я испустил глубокий вздох и спросил, не глядя на нее, шепотом:

— А зачем ты сюда пришла?

Она пожала плечами и ничего не ответила; казалось, что она не в силах говорить.

—  Оттереть пятно? Ну так иди оттирай, чего же ты ждешь?

Я видел, как она вздрогнула, словно ее ударили по лицу, с усилием, один за другим, разжала пальцы, потом исчезла из поля моего зрения. Наверное, она вышла из комнаты, потому что я слышал звук открываемой и за­крываемой двери. Удостоверившись, что она ушла, я вскочил с кровати и открыл шкаф. Как я и думал, рядом с шелковым халатом, о котором говорила мать, висел в своей целлофановой упаковке единственный из костю­мов, который я не увез, переезжая в студию, — смокинг. Я взял брюки и надел. Они сидели довольно хорошо, разве что были чуть-чуть велики — десять лет назад я был толще, кухня матери была богаче и питательнее, чем скромные траттории, которые я теперь посещал. Я по­смотрел на себя в зеркало: в коричневом пиджаке с чер­ными брюками я был похож на уволенного официанта. Приоткрыв дверь и убедившись, что там никого нет, я поспешно спустился по лестнице, коридором, минуя го­стиную, вышел в прихожую, а оттуда на подъездную пло­щадку перед домом.

Две машины, старая и новая, стояли рядышком пе­ред входом. Затянутое облаками небо, деревья, дом от­ражались в сияющем кузове новой машины, старая же казалась особенно тусклой, такой же тусклой, каким становился вокруг меня мир, когда меня обволакивала скука. Я вырвал листочек из записной книжки и напи­сал: «Спасибо, но я предпочитаю старую машину. Твой любящий сын Дино», — и подсунул записку под стеклоочиститель, куда полицейские засовывают обычно кви­танции на штраф. Потом сел в свой автомобиль, завел мотор и уехал.

Глава вторая

В том же доме на виа Маргутта, где жил я, в коридоре первого этажа, через три двери после моей была дверь, которая вела в студию старого художника Балестриери. Я часто его встречал, обменивался с ним незначащими фразами, но никогда у него не бывал: как все мужчины, которые думают только о женщинах, Балестриери был крайне, почти оскорбительно холоден с представителя­ми своего пола независимо от их социального положе­ния и возраста — вероятно, он видел в них потенциаль­ных соперников. Балестриери был маленький, но широ­коплечий и с огромными ногами, причем два этих своих недостатка он не только не старался скрыть, но, наобо­рот, подчеркивал, нося всегда просторные спортивные пиджаки в крупную клетку и старомодные, узконосые, ярко начищенные ботинки. В лице у него было что-то от карнавальной маски или помпейского сатира: белые се­ребряные волосы, багровое лицо, черные как уголь бро­ви, большой нос, огромный рот, острый подбородок. В выражении лица было что-то приторное и в то же время раздраженное. Кое-кто из пожилых художников, хорошо знавших Балестриери, говорил, что он был эротоман и начал в молодости заниматься живописью только для того, чтобы заманивать в студию женщин под предлогом позирования. Ну а потом он уже просто привык рисо­вать, а рисовать значило для него рисовать обнаженное женское тело. Так как человек он был обеспеченный, работал он не ради заработка и никогда не выставлялся; в каком-то смысле он рисовал для самого себя; его друзья говорили мне, что он так привязывался к своим карти­нам, что в тех редких случаях, когда решался какую-ни­будь из них подарить, делал копию и отдавал ее вместо оригинала. Что касается их качества, то все единодушно сходились на том, что это была очень плохая живопись. Заинтригованный, я несколько раз пытался заглянуть со двора в огромное окно его студии и рассмотреть его кар­тины: я видел большие темные полотна, на которых с трудом можно было различить огромные женские тела — с преувеличенными формами и в ненатуральных позах.

Студию Балестриери посещало множество женщин. В мое окно было видно, как идут они через двор и исчеза­ют за дверью, которая вела в коридор первого этажа. Я не сомневался, что они идут к Балестриери, потому что в двух других студиях жили художники с семьями, и кроме того, натурщицы были им не нужны, так как оба они занимались абстрактной живописью. Женщины Балест­риери свидетельствовали о широте его вкуса: молодые и зрелые, дамы и простолюдинки, девушки и замужние женщины, блондинки и брюнетки, худые и толстые, ма­ленькие и высокие. Балестриери, неразборчивый, как все донжуаны, был, видимо, не слишком привередлив и кол­лекционировал приключения, больше заботясь об их ко­личестве, чем о качестве. Очень редко заводилось у него то, что называется связью, то есть более или менее дли­тельные отношения с одной и той же женщиной; но даже когда такое случалось, он не отказывался от других эпи­зодических приключений. В первые годы моего обита­ния на виа Маргутта сам Балестриери и его образ жизни интриговали меня настолько, что некоторое время я за ним даже шпионил. Я дошел до того, что пытался соста­вить статистику женских посещений: до пяти разных женщин в месяц, то есть каждые шесть дней новая, час­тота визитов — два раза в день. Балестриери было пятьде­сят пять лет, когда я его увидел впервые, а в описываемую пору — шестьдесят пять; однако за эти десять лет я не заметил в его образе жизни никаких перемен: женщин было столько же, сколько раньше, так что можно было подумать, что время для него стоит на месте.

Вернее, перемены были, но выразились они не в уменьшении числа женских посещений, как можно было бы предполагать, а, напротив, в их увеличении. Эротизм Балестриери, который я сравнивал для себя с вулканом, пребывающим в состоянии умеренной, но постоянной активности, достиг к его шестидесятилетию стадии на­стоящего пароксизма. Женщин, которые проходили че­рез наш двор и стучались в дверь старого художника, ста­ло, на мой взгляд, больше; кроме того, я заметил, что почти все они были теперь очень юными девушками: как и все развратники, Балестриери стал с годами предпочи­тать подростков. Я сказал, что эротизм его вошел в ста­дию пароксизма, но если выражаться точнее, то это было просто своего рода зацикливанием, возможно, бессозна­тельным, на одном типе женщин путем исключения всех прочих. Иными словами, Балестриери, сам того не со­знавая, перестал быть донжуаном-коллекционером, ка­ким он был до сих пор, и впервые в жизни посвятил себя одной женщине. Ибо теперь бесчисленные его девушки, все примерно одного возраста, стали как бы подступами, и все более удачными, к одному определенному и все более уточнявшемуся типу женщины; то были наброски идеального образа, который рано или поздно должен был обрести реальное воплощение. И в самом деле настал момент, когда поток юных девушек, устремлявшихся в студию Балестриери, вдруг иссяк, уступив место одной-единственной посетительнице, появление которой они подготовили и которая как бы вобрала в себя их всех.

У меня была возможность рассмотреть ее очень вни­мательно, между прочим и потому, что и она, как я за­метил, меня рассматривала. Одетая, как юная балерина, по моде того времени, в легкую, свободно драпирующу­юся блузку и очень короткую и пышную, словно на кри­нолине, юбку, она была похожа на перевернутый цветок с неровным подрагивающим венчиком, так что ножки ее были у этого цветка как бы пестиками. Лицо у нее было круглое, как у ребенка, но ребенка рано повзрос­левшего и до времени приобретшего женский опыт. Она была бледна, легкие тени под скулами сделали щеки более худыми, чем они были на самом деле, вокруг ли­чика буйно вились черные кудри. Маленький рот был похож на успевший раскрыться и уже увядший бутон, от его углов отходили две тонкие глубокие морщины, ко­торые придавали всему лицу поразившее меня выраже­ние черствости. Наконец, глаза, самое красивое, что в ней было, большие и темные, и тоже совсем еще детской формы, смотрели исподлобья тем взглядом, в котором начисто отсутствовала невинность, — странно отчужден­ным, уклончивым и неопределенным.

В отличие от других женщин Балестриери, которые решительными шагами, не глядя по сторонам, направля­лись прямо в студию старого художника, эта пересекала двор с какой-то странной, словно нарочитой медлитель­ностью: казалось, что она продвигается вперед, влекомая лишь ленивым рефлективным покачиванием бедер. Не то чтобы она шла к Балестриери неохотно, нет, но по дороге она как будто искала что-то еще, но что — не зна­ла сама. Проходя по двору, она почти всегда поднимала глаза к моему окну и, если видела меня за стеклом (а это бывало часто, так как мой мольберт стоял как раз у окна), неизменно сопровождала свой взгляд улыбкой.

Сначала я не был уверен, что не ошибся: улыбка была такой беглой, что впору было усомниться в ее преднаме­ренности. Но когда однажды мне случилось столкнуться с ней в коридоре, я убедился, что улыбка предназнача­лась мне и что вкладывался в нее совершенно определен­ный смысл.

Этот ее безмолвный призыв вызвал у меня какое-то смутное чувство неприязни, которое я попытаюсь сейчас объяснить. Прежде всего я не любитель приключений, особенно если приключение, как это было в данном слу­чае, подсовывалось мне, можно сказать, навязывалось, самой женщиной; больше того, именно настойчивость ее улыбки возмущала меня и вызывала желание не отвечать и вообще сделать вид, что я ничего не заметил. Во-вто­рых, сама девушка мне не нравилась: я всегда любил зре­лых женщин, а эта, хотя и было ей, наверное, лет семна­дцать, выглядела на пятнадцать из-за хрупкости сложе­ния и детскости лица. Наконец, была и третья причина, самая, может быть, важная, хотя далеко не такая ясная и определенная: дело в том, что мне было до тошноты про­тивно представлять себе, как я к ней подхожу, как загова­риваю, а потом, в качестве совершенно неизбежного следствия, ложусь с ней в постель. Тошноту эту вызывало вовсе не примитивное физическое отвращение: да, де­вушка мне не нравилась, но вовсе не была мне противна; противно было знать заранее, что меня ждет, если отвечу на ее призыв. Думаю, что подобное чувство тоскливого ожидания испытывает всякий, кто оказался на пороге неведомой, покрытой мраком реальности, которой он всегда избегал. Да-да, именно чувство отвращения, сме­шанное с тоскливым ужасом, — меня это даже поражало, потому что столь инфантильная и неприметная девушка, казалось бы, не должна была внушать подобных страхов.