— Это правда, что Балестриери умер в твоих объятиях, в то время как вы занимались любовью?
Я увидел, что она, не открывая глаз, слегка поморщилась, словно почувствовала на своей коже надоедливое прикосновение мухи. Потом пробормотала:
— Ну зачем тебе это?
— Нет, ты скажи, это так или нет?
Она по-прежнему лежала, закрыв глаза, и у меня было ощущение, что я допрашиваю сомнамбулу.
— Не совсем так, — сказала она. — Ему действительно стало плохо, когда мы занимались любовью, но умер он позже, когда мы уже кончили.
— Ты просто не хочешь сказать мне правду.
— Почему? Я говорю правду. Я очень тогда испугалась. Я думала, он умер, но, к счастью, он пришел в себя и дошел до постели.
— Значит, вы были не в постели?
— Нет.
— А где?
— А тебе что, все надо знать?
— Ну так где?
— На лестнице.
— На лестнице?
— Да, ему мог прийти каприз в любой момент и в любом месте. Мы только что кончили заниматься любовью в комнате, что на антресолях, и спускались в студию, потому что он собирался меня рисовать. Я шла впереди него, и вдруг ему захотелось меня взять, и он взял меня прямо на ступеньках. Но знаешь что?
— Что?
— После того как он почувствовал себя плохо и я помогла ему снова подняться наверх и лечь в постель, он некоторое время лежал с закрытыми глазами. Но потом постепенно пришел в себя и, подумай только, захотел взять меня снова, в третий раз! Но я не захотела. Мне и так казалось, что я лежу с мертвецом, и мне было страшно. В конце концов ему пришлось с этим смириться, но он очень рассердился. Иногда я думаю, что он и умер-то, потому что рассердился.
Стало быть, подумал я, Балестриери действительно хотел покончить с собой. Мне казалось, что я вижу их на ступеньках, как они размыкают объятия в самый разгар любви, и старый художник, держась обеими руками за перила, карабкается по ступенькам на антресоли и падает на постель, а потом этот полутруп снова вдруг садится на постели и протягивает к Чечилии руки. Я спросил ее, следуя логике своих размышлений:
— А ты изменяла Балестриери?
Я снова увидел на ее лице досадливую гримасу, словно к ней приставала муха, и понял, что на самом-то деле я спросил: «А мне ты изменяешь?» Кажется, даже она поняла настоящий смысл вопроса, потому что ограничилась только тем, что прошептала:
— Ну вот, начинается.
Но я настаивал:
— Нет, ты все-таки скажи: ты ему изменяла?
В конце концов она ответила:
— Зачем тебе это знать? Ну хорошо, изменяла иногда: он был такой скучный.
У меня перехватило дыхание:
— Скучный? А что это значит — «скучный»?
— Скучный — это скучный.
— Но что значит для тебя это слово?
— Скучный значит скучный.
— То есть?
— Скучный.
Итак, Чечилия мне изменяла, подумал я, и изменяла она мне потому, что я был скучный, то есть не существовал для нее так же, как она не существовала для меня. Но между нами было различие: я знал, что такое скука, потому что страдал от нее всю жизнь, в то время как для нее скука была лишь неосознанным импульсом для того, чтобы переместить свои соблазнительно покачивающиеся бёдра в какое-то иное, далекое от меня место. Я снова посмотрел на нее: она лежала на спине, раздвинув ноги, в той позе, в которой осталась после соития, уверенная в том, что ее непринужденное бесстыдство должно показаться мне совершенно естественным, свидетельствующим о нашей близости… И, глядя на нее, я вдруг поддался обычной мужской иллюзии, заставляющей нас видеть в физическом обладании единственно реальное обладание. Да, подумал я, Чечилия вырвалась и ускользнула, но если я возьму ее снова, кто знает, может быть, я овладею ею по-настоящему и до конца и сумею побороть это ощущение неполноты. Я приподнялся и, склонившись над ней, коснулся ее губ своими.
— Мне уже надо бежать, — пробормотала она, не открывая глаз.
— Погоди!
И я взял ее снова, хотя она так и не открыла глаза, и только движением тела, алчно ответившем моему, показывала, что готова к соитию, и это было еще одним доказательством того, что она не здесь, а где-то в ином месте, и все, чем я вступал в обладание, не имело для нее никакой цены и, следовательно, для меня тоже. На этот раз, сразу же после любви, Чечилия открыла глаза и сказала:
— Теперь мне и в самом деле пора.
Она встала, побежала в ванную и исчезла за дверью. Оставшись один, я погрузился в бесплодную рефлексию. Я рефлектировал в буквальном смысле слова, то есть созерцал в темном зеркале своего сознания себя самого — то, как лежу я, голый и неподвижный, на диване, — подрамник с чистым холстом у окна, комнату со всем, что в ней было. Потом в этом объективном и мертвом мире прорезалась вдруг четкая мысль, и она состояла в том, что после второго соития Чечилия стала еще более неуловимой и, следовательно, еще более реальной; так что, если бы каким-то чудом я сумел бы взять ее не два раза, а двести, я был бы так же неудовлетворен, как и в первый раз. Одним словом, я обладал ею тем менее, чем больше раз я ее брал, хотя бы потому, что, овладевая ею, я тратил силы, необходимые для того, чтобы владеть ею по-настоящему, то есть как-то так, как я не мог себе и представить.
Тут я услышал, что Чечилия приоткрыла дверь ванной, и, приподнявшись на локте, сказал:
— Посмотри в шкафу, там есть для тебя подарок.
Я услышал, как она воскликнула:
— Подарок? Для меня? — Но в ее голосе не было ни удивления, ни радости; она отворила дверцу шкафа, взяла сумку, открыла ее, но я ничего этого не видел, потому что продолжал лежать на спине, уставившись в потолок. Однако через некоторое время я почувствовал на своих губах ее детский сухой поцелуй и услышал, как она прошептала: «Спасибо». Я еще раз приподнялся: Чечилия, уже полностью одетая, стояла около стола и перекладывала содержимое старой сумки в новую. Я снова упал на спину.
Глава шестая
Как вы, наверное, уже поняли, Чечилия не относилась к числу любителей поболтать, можно даже сказать, что естественным ее состоянием было помалкивать, и даже когда она говорила, все равно умудрялась ничего не сказать благодаря ошеломляющей краткости и безличности своей речи. Казалось, в ее устах слова теряют свое реальное содержание, превращаясь в лишенные смысла звуки, словно она говорила на неизвестном мне иностранном языке. Отсутствие в ее выговоре чего-либо специфического, свидетельствовавшего о принадлежности к определенной социальной или диалектальной группе, отвращение к общим местам и сведение разговора к простой констатации типа «сегодня жарко» усиливали это ощущение бессмысленности. Например, я спрашивал ее, что делала она вчера вечером, и она отвечала: «Вчера вечером я ужинала дома, а потом мы с мамой ходили в кино». Так вот, я сразу же замечал, что слова «дом», «ужин», «мама», «кино», которые в других устах значили бы то, что они и должны значить, и, следовательно, в зависимости от того, как они произносились, я мог бы понять, правду она говорит или лжет, в устах Чечилии оказывались всего лишь бессмысленным набором звуков, за которыми невозможно было вообразить ничего реального, будь то правда или ложь. Я часто спрашивал себя, как Чечилии удается разговаривать так, что. в результате возникает ощущение, что она ничего не сказала? И пришел в конце концов к выводу, что выразить себя она была способна лишь одним путем — сексуальным, не поддающимся словесной расшифровке, хотя, без сомнения, чрезвычайно своеобразным и убедительным; посредством же уст она поведать ничего не могла, оттого что этот канал связи был у нее как бы ненастоящим, без глубины и резонанса, ибо никак не сообщался с тем, что у нее внутри. Так что, глядя на нее в то время, как она после любовного акта лежала рядом со мною на спине, с раздвинутыми ногами, я невольно сравнивал горизонтальный разрез ее рта с вертикальным разрезом лона и с изумлением отмечал, насколько второй был выразительнее первого, выразительнее именно в психологическом смысле, как бывает выразительно лицо, выдающее характер человека.
Однако же мне все-таки необходимо было знать, что в самом деле скрывалось за фразой типа «я ужинала дома, а потом мы с мамой ходили в кино», — действительно ли то был ужин, дом, мать и кино или свидание с крашеным актером; в конце концов жажда узнать о Чечилии как можно больше приобрела у меня почти болезненный характер, хотя совсем недавно, то есть до тех пор, пока я полагал, что, обладая ею физически, я постигаю ее до конца, все в ней казалось мне ясным, как день. Взять, к примеру, тему семьи. В свое время Чечилия со свойственной ей немногословностью поведала мне, что она была в семье единственным ребенком, что жила она вместе с отцом и матерью, что они небогаты, потому что отец был болен и не работал. Тогда я удовлетворился этой информацией, почти благодарный Чечилии за то, что она не пожелала рассказывать мне обо всем подробнее, потому что единственное, что мне было от нее нужно, это то, чтобы она каждый день приходила в студию и спала со мной. Но, начиная с того момента, когда я стал подозревать ее в измене, Чечилия, из скучной и почти для меня несуществующей, превратилась в желанную и безоговорочно реальную, мне захотелось узнать побольше и о ее домашней жизни, словно посредством этого знания я надеялся достичь обладания, которого не мог добиться в любовном акте. И я принялся ее расспрашивать примерно так, как расспрашивал когда-то о ее отношениях с Балестриери. Вот образец нашего разговора.
— Так твой отец болен?
— Да.
— Что с ним?
— Рак.
— И что говорят врачи?
— Они говорят, что у него рак.
— Да нет, я имею в виду — как им кажется, может он еще выздороветь?
— Нет, они говорят, что он не может выздороветь.
— Значит, он скоро умрет?
— Да, они говорят, что он скоро умрет.
— Тебя это огорчает?
— В каком смысле?
— Ну, что он умрет.