И я стоял на огромной скале и живо представлял себе тех людей, героически убивавших своих детей и родителей, и грешно сказать, но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства и не верил, что они хоть в каких-то чертах могут иметь ко мне отношение.
Тут надо сказать, что Юрий Карабчиевский вообще-то ощущал себя евреем гораздо в большей степени, чем я. (Сужу об этом по его автобиографической прозе.) И вот оказалось, что в нем происходило то же, что и во мне:
…Поздно мне менять принадлежность, вот так вдруг ее не почувствуешь. И вообще нет ее у меня ни в каком отдаленном прошлом, нет у меня родословной и уже не появится. А самое главное — мне ее не надо, даром будут давать — не возьму. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, стрельцы в кафтанах, ни те полуголые мужики с ножами-кинжалами, никто мне из них не друг и никто не родственник. Вся моя принадлежность — лишь в настоящем и ближайшем прошлом. И если сейчас она распадется, растворится во всеобщем российском хаосе, то и останусь я, значит, один, вне истории и географии.
— А вот тут, батенька, мы вас и поправим, — хочется оборвать мне этот монолог словами Ленина Сталину из известного анекдота.
Сказав несколькими строчками раньше, что происходившее во мне в точности совпадало с тем, что происходило в авторе этой статьи, я, как видно, слегка поторопился.
Положа руку на сердце, я не могу сказать о себе, что «вся моя принадлежность лишь в настоящем и ближайшем прошлом». Какая-никакая «родословная» у меня все-таки есть.
Понял я это (лучше сказать — почувствовал) в начале 60-х, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в первую в нашей жизни отдельную квартиру.
Все новоселы только что выстроенного нового нашего кооперативного дома стали спешно обставляться новой мебелью. Ну и, конечно, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Моя жена объявила, что замечательный мой (рижский) письменный стол, очень просторный и удобный, в новую нашу квартиру въедет только через ее труп.
Посопротивлявшись некоторое время и убедившись, что дальнейшее сопротивление бесполезно, я уступил. И дело кончилось тем, что у каких-то жениных знакомых мы приобрели старинный — как мы считали, красного дерева, но потом оказалось, что из ореха, — письменный стол-бюро. Стол этот (в отличие от меня) уж точно был с длинной и хорошей родословной. Принадлежал он к эпохе Александра Первого и до революции стоял, как не без гордости сообщил нам последний его владелец, в Инженерном замке.
Стол мне понравился. Со временем я его даже полюбил, хотя тот, плебейский мой, рижский, был и удобнее (рабочая поверхность была больше), и ящики у него выдвигались легко и свободно, в отличие от ящиков у этого, антикварного.
Но это было только начало.
Приобретя письменный стол и кресло к нему (той же эпохи), жена моя просто осатанела.
Она объявила, что покупать мы будем только старую («красную», как выражались знатоки, то есть — красного дерева) мебель. Она выкинула все наши стулья, и некоторое время, пока не удалось купить «красные», мы как-то ухитрялись обходиться вообще без стульев.
Помню, как раз в этот момент нашей жизни, когда эпоха немого кино (то есть прежней нашей мебельной рухляди) уже кончилась, а эпоха звукового (то есть старинной, «красной» мебели) еще только-только начиналась, заглянул к нам наш старый друг Боря Заходер. Пошарив глазами, куда бы присесть (ему предложили шаткую трехногую кухонную табуретку, взгромоздиться на которую при своих телесах он не решился), он деликатно осведомился, не найдется ли у нас какого-нибудь стула. Жена объяснила ему, что стулья она упразднила. И добавила, что стулья, как, впрочем, и шкафы, — самая неэстетичная часть домашней обстановки и лучше бы обойтись вовсе без них.
— А как же без стульев? — изумился Боря. — Сидеть-то ведь на чем-нибудь надо?
— Ну, купим что-нибудь, — сказала жена. — Может быть, какие-нибудь козетки.
— Ну-ну, — иронически хмыкнул Борис. И в свойственном ему стиле мгновенной импровизации тут же родил экспромт. — В ожидании козетки посидели на газетке.
Стулья, однако, мы в конце концов все-таки купили. Тоже у каких-то полузнакомых деклассированных старушек. И были они тоже с какой-то хорошей родословной.
Их, правда, пришлось долго ремонтировать. И не раз, потому что время от времени, уже отремонтированные, они вновь распадались на составные части.
Но безумие продолжалось.
Жена таскалась со мной по комиссионным магазинам и, как я объяснял друзьям, подцепив это слово у знакомого психиатра, индуцировала меня. И однажды доиндуцировала до того, что мы купили огромную екатерининскую кровать. Стоила она всего-навсего двести целковых (просто даром) и была не только красного дерева, но еще и с какими-то палисандровыми шишками по углам, величиной с хороший ананас каждая. Заняла она половину самой большой нашей комнаты, сильно ее изуродовав.
Наш приятель Макс Бременер как раз в это время совершил туристическую поездку в Австрию и, вернувшись, рассказывал, что в Шенбрунне видел кровать императрицы Марии-Терезии, которая напомнила ему нашу.
— Но та, наверно, все-таки пороскошнее будет? — поинтересовался я.
— Да нет, — задумчиво ответил Макс. — Не сказал бы.
А Илья Львович Фейнберг, увидав это наше, как я его мысленно называл, уёбище, сказал:
— Да-да, у нас тоже была такая мебель. Она досталась нам от родителей. Маэль порубила ее топором.
Я, надо сказать, к тому времени тоже был уже близок к такому же радикальному решению.
Но рубить нашу екатерининскую кровать топором мне не пришлось. Ее купил у нас наш сосед Митя Голубков, который сочинял в то время какой-то исторический роман из екатерининской эпохи и объявил жене, что такая кровать ему совершенно необходима. У Голубковых она, впрочем, тоже не прижилась: когда исторический роман был дописан, они удачно продали ее послу какой-то иностранной державы.
А я объявил жене, что эпоха антиквариата в нашей семье на этом закончилась. И подвел под это решение такую идеологическую базу: «Не могу, не хочу и не буду жить в музее!»
Но с письменным столом из Инженерного замка и сравнительно небольшим преддиванным столом той же Александровской эпохи, заменившим нам обеденный, я легко сжился. Мало сказать — сжился. Они стали мне такими родными, словно и впрямь достались нам с женой от каких-то наших дворянских предков.
Сперва я объяснил эту загадку тем, что оба эти стола не такие вычурные, как наша «екатерининская». (Прямых, строгих линий.) И по габаритам более или менее вписываются в небольшие наши комнаты, не «убивают» их.
Но потом мне пришло в голову другое, более глубокое — и, думаю, более правильное объяснение.
Ведь эпоха Александра Первого — это Пушкин. А Пушкин — это и есть начало моей родословной.
Однажды прочел я какой-то — не шибко изобретательный, но почему-то запомнившийся мне — научно-фантастический рассказ. Герой этого рассказа изобрел аппарат (кажется, он назвал его «хронотроном»), с помощью которого можно было проникать в прошлое. Не физически туда переноситься, как в «Машине времени» Уэллса, а просто видеть, наблюдать разные исторические картины (скажем, восстание декабристов или Бородинскую битву) в натуральную, так сказать, величину и во всей их исторической подлинности.
Но действие этого «хронотрона» было ограничено: оно простиралось не далее, чем на двести (или триста, сейчас уже не помню) лет. А дальше, по мере дальнейшего проникновения в глубь веков, изображение становилось все более зыбким, расплывчатым, а потом и вовсе исчезало.
Вот и моя историческая память была вроде этого «хронотрона». Вернее, не память даже, а моя способность духовно обживать, осваивать историческое пространство.
Мои духовные корни простираются не дальше, чем на полтораста-двести лет. И начинаются они — с Пушкина, с пушкинской эпохи.
Среди вещей, которые окружали (или могли окружать) Пушкина, я чувствовал себя как дома. Это был — мой, родной мне мир. А дальше все было уже «не в фокусе». Так где уж было мне, с такой моей ограниченностью, освоить, присвоить, сделать своим далекое прошлое моих еврейских — библейских — предков!
Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворством.
В 1945-м или 46-м году, когда Ленька Рапутов (о котором вы, наверно, уже забыли, так далеко я от него ушел) предложил мне присоединиться к «группе еврейской молодежи», желающей постигать историю и культуру своего народа, я ни о чем таком, конечно, не думал. Искать мои еврейские (или какие-нибудь другие) корни, как я уже сказал, мне было тогда просто неинтересно.
А ему это, наверно, и впрямь было интересно.
Во всяком случае, он не отставал от меня с этой своей идеей, и в конце концов я уступил и согласился перепечатать сочиненную им бумагу на своей пишущей машинке.
Собственно, именно с этим он ко мне и пришел: я был тогда единственным его знакомым, у которого была своя собственная пишущая машинка.
Обзавелся я ею еще в десятом классе, благо это было тогда несложно: Москва была завалена трофейными немецкими машинками, и моя досталась мне почти даром. Почерк у меня уже тогда был такой, что я и сам не всегда мог разобрать свои каракули: машинка была моим спасением.
Короче говоря, я уступил Ленькиным приставаниям и красиво перепечатал это обращение «группы еврейской молодежи» к С.М. Михоэлсу.
Но Ленька на этом не успокоился. Он стал приставать ко мне, чтобы и я тоже поставил под этим обращением свою подпись: пять фамилий — это все-таки лучше, чем четыре, больше похоже на группу.
Кончилось тем, что я сдался: чтобы отвязаться от него, подмахнул это их дурацкое заявление. И тут же о нем забыл.
Но 13 января 1953 года, прочитав в «Правде», что Михоэлс — «известный еврейский буржуазный националист», вдохновитель и чуть ли даже не глава всего этого чудовищного еврейского заговора, — вспомнил. А вспомнив, — похолодел.
Ох, как пригодилась бы им сейчас эта «группа еврейской молодежи», совращенная и завербованная главным еврейским буржуазным националистом!