Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 101 из 131

Звонить Леньке и по телефону, хоть бы даже и намеками, расспрашивать его, что он сделал с той бумагой, я, понятное дело, побоялся. Но как-то там мы встретились, и я учинил ему допрос с пристрастием. Блудливо отводя от меня глаза, он уверял, что обращаться с тем заявлением к Михоэлсу он раздумал, а бумажку выкинул. Я, конечно, ему не поверил, но почему-то все-таки успокоился. Убедил себя, что даже если то наше «Заявление» до Михоэлса и дошло, оно наверняка где-то там в его бумагах затерялось. Во всяком случае, ТЕМ, КОМУ НАДО, оно на глаза не попалось, иначе нас с Ленькой давно бы уже замели.

Первая волна страха прошла, жизнь продолжалась, ничего такого уж особенно страшного не происходило (кроме, разумеется, того, что газеты изо дня в день талдычили про убийц в белых халатах, про бдительность и «ротозейство» — слово, как видно, произнесенное САМИМ, поскольку оно сразу же стало политическим термином).

В общем, я повеселел и почти забыл обо всех своих страхах. Забыл настолько, что вместо того чтобы забиться в щель и сидеть тихо, полез участвовать в дискуссии о Маяковском.

На самом деле страх, охвативший меня 13 января, никуда не делся: он лишь ушел куда-то в глубину, на обочину, на периферию моего сознания. А о том, как он был велик, этот страх, я узнал через четыре месяца.


И вот он настал, этот, пожалуй, самый главный в моей жизни красный день календаря: 4 апреля.

Уж не помню сейчас, почему мы с женой ночевали тогда не дома, а в крохотной комнатке ее матери — моей тещи. В этом хлипком одноэтажном флигеле в Воротниковском переулке раньше, до революции, был то ли каретный сарай, то ли конюшня, а сейчас, естественно, обычная московская коммуналка.

Скорее всего, теща на время уехала куда-то — в отпуск, что ли — и нам с женой представилась редкая возможность хоть немного пожить не за шкафом, а в отдельной, своей, комнате.

Рано утром спросонья я услышал женский крик, а потом в дверь нашей «спальни» громко застучали. Стучала и кричала тещина соседка Сима. И звала она почему-то меня:

— Биля! Биля! — кричала она. — Вы слышите? Врачи-убийцы — не убийцы!

Жена уверяет, что я выскочил в коридор в одних трусах (так оно, наверно, и было) и, воздев руки к потолку, прокричал что-то на еврейском языке, — что-то вроде: «Ой-вей!»

Это, конечно, полная чепуха. Но что-то еврейское в тот миг во мне, наверное, действительно проснулось. Во всяком случае, что-то, объединившее меня с тещиной соседкой Симой — красавицей-одесситкой, о которой я только и знал (с тещиных слов), что было у нее шесть или семь официальных мужей, а неофициальных — бессчетно, а также, что она дивно, как только у них в Одессе, наверно, это умели, пела мои любимые «Бублики». С надрывом пела, с душой: «А я несчаст-ная, торговка част-ная…» — пела, словно о себе, словно она сама была этой вот самой частной торговкой, торговавшей бубликами на Дерибасовской или Малой Арнаутской, словно это ее родной отец был пьяница, который «за рюмкой тянется», а мать — «уборщица, ка-а-кой позор!»

Наибольшего внимания в этой трагикомической ситуации заслуживает не столько даже запомнившаяся моей жене удивительная моя реакция на этот Симин крик, сколько сам тот факт, что кинулась Сима в этот момент не к ней, которую она знала маленькой девочкой, выросшей на ее глазах, и не к другим своим соседям, с которыми прожила в этой коммуналке добрую половину жизни, а — ко мне, которого узнала совсем недавно.

А кинулась она именно ко мне (вряд ли даже это надо объяснять) как к единственному оказавшемуся поблизости человеку, которого ошеломительное это сообщение касалось в той же мере, что и ее.

Так ли оно было на самом деле, действительно ли это сообщение больше, чем кого другого в той тещиной коммуналке, касалось лишь нас двоих — это вопрос сложный. И я к нему еще непременно вернусь.

А сейчас — перенесемся на несколько месяцев вперед, в июль-август того же 1953 года.


Как это ни странно, в том самом году в июльском номере журнала «Октябрь» была напечатана первая моя большая статья («Пушкин и Маяковский»), за которую я получил довольно солидный, а для меня тогда прямо-таки грандиозный гонорар: что-то около пяти тысяч рублей.

Вместо того чтобы отдать эти деньги родителям, с которыми (лучше сказать — у которых) мы жили, совершенно ошалев от пьянящего воздуха наступающих перемен и от свалившейся вдруг на нас этой огромной суммы, мы с женой рванули на юг — сперва в Одессу, оттуда на теплоходе в Крым, из Ялты перекочевали в Алупку, где «дикарями» прожили целый месяц, профинтив за этот — не такой уж большой, в сущности, срок — все наши пять тысяч до самого последнего рубля.

От этой нашей эскапады осталось у меня в памяти много острых и сильных впечатлений. Впервые увиденная Одесса, впервые увиденная Ялта, впервые увиденные горы: Крым, Ай-Петри. Залитое солнцем, сверкающее ослепительной синевой море, ни в какое сравнение не идущее с запомнившимся по моим детским (Бердянск) впечатлениям мутно-зеленым Азовским.

Впервые — самостоятельная жизнь. Легкая, пьянящая.

Каждый день, когда время близилось к обеду, разморенные жарой, мы тащились с пляжа наверх, в гору, в облюбованный нами — впрочем, кажется, единственный на всю тогдашнюю Алупку — ресторанчик. Свободных мест там всегда было вдоволь, и еда была довольно приличная. Вот только с напитками было худо: ни лимонада, ни минеральной воды не было и в помине. Зато был — сидр.

С наслаждением цедили мы — по глоточку — этот божественный (так нам тогда казалось) ледяной, искрящийся напиток.

Иногда хорошо уже знавшая нас официантка, подходя к нашему столику, грустно сообщала:

— А сидора нету.

Тогда, не задумываясь, надолго ли хватит остававшихся у нас денег (мы давно уже решили, что на сколько хватит, столько и проживем), мы вместо сидра заказывали бутылку шампанского.

Шампанское было такое же ледяное, искрящееся золотом, как сидр. Какая-то разница между этими двумя напитками, вероятно, была, но по-настоящему существенной для нас тогда была только разница в их цене. А по вкусу (так, во всяком случае, нам тогда казалось) наш любимый сидр, который официантка называла «сидором», ничуть не уступал шампанскому.

Но не менее яркими и острыми стали для меня там впечатления и совсем другого рода.

У хозяев хибары, в которой мы жили, был радиоприемник, и они каждый вечер слушали «вражеские голоса». Стены между нашими комнатами были тонкие, и мы отчетливо слышали каждое слово.

Нам это было в новинку: в Москве заглушка работала во всю ивановскую, и никаких западных радиоголосов мы слушать не могли.

И вот однажды за стеной чужой, как-то уж слишком отчетливо, слишком правильно говорящий по-русски голос произнес:

— Итак, первый этап борьбы за власть в Советском Союзе закончился: Лаврентий Берия получил пулю в затылок.

Фраза эта меня поразила.

По смыслу она совпадала с моими собственными представлениями об этой тогдашней политической сенсации. Официальные комментарии («разоблаченный агент, наймит британского империализма») вызывали у меня и всех моих друзей глумливые шуточки.

О том, как восприняли мы — я и все мои друзья — это сенсационное разоблачение, пожалуй, лучше всего скажет такая история, героем которой был мой дружок Глеб Селянин.

После эвакуации мы с ним переписывались, а году в 50-м он ненадолго приехал из Питера в Москву, и мы опять встретились.

За это время Глеб успел окончить Ленинградский ГИТИС, стал актером. Вышло это, как он сам говорил, случайно. Но вышло неплохо… Но об этом — как-нибудь в другой раз. А сейчас — ближе к теме. К рассказанной мне Глебом истории о том, какую хохму он учудил как раз вот тогда, тем летом 1953-го года.


Глеб и еще трое его приятелей — тоже актеров — отправились в какую-то поездку. То ли в отпуск, то ли на гастроли — не помню. Да это в данном случае и не важно.

Дорога им предстояла дальняя, и подготовились они к ней хорошо. Захватили водочки. Ну и, соответственно, хорошей закуски. И как только обосновались в своем купе, так сразу же и приступили к делу. И выпивали и закусывали аж до самого вечера.

К вечеру их уже слегка развезло, и они решили, что пора на боковую. Улеглись — каждый на свою полку — и погрузились в сладкий сон.

Глеб проснулся на рассвете. За окном стояла какая-то муть. Такая же муть была и у него в голове. Друзья-собутыльники крепко спали. Поезд стоял.

Надеясь, что на воздухе ему станет лучше, Глеб быстро оделся и вышел на платформу. Там не было ни души. Только из черной тарелки радиорепродуктора доносился какой-то особенно торжественный голос диктора. Глеб подошел поближе, прислушался. Голос сообщил ему, что разоблачен и арестован как враг народа и английский шпион Лаврентий Берия — по официальной табели о рангах третий, а по существу второй (если не первый) человек в государстве.

Все похмелье у Глеба сразу выветрилось.

Вернувшись обратно в купе, он хотел было поделиться ошеломительной новостью с друзьями, но те спали как убитые. Спите, спите, голубчики, — злорадно подумал Глеб: в голове у него уже созрела одна идея.

Запрыгнув на свою верхнюю полку, он некоторое время еще ухмылялся каким-то своим тайным мыслям, а потом заснул.

Проснулись они все одновременно — примерно часов в одиннадцать. Ну, и с похмелья, как водится, решили слегка поправиться. Достали специально припасенную на этот случай бутылку, оставшуюся закуску. Разлили. Чокнулись. Выпили.

И тут Глеб начал осторожно реализовывать свою идею.

— Ребята, — сказал он. — Я давно уже хотел с вами поделиться. Мы ведь люди свои… Только вам откроюсь… Поклянитесь, что никому не скажете!

Друзья поклялись.

— Вот что хотите со мной делайте, — сказал Глеб, — чувствую я, что Берия — не наш человек.

Друзья обомлели.

— Да ладно, — сказал тот из них, к которому раньше, чем к другим, вернулся дар речи. — Оставь ты это… Зачем это тебе?

— Ребята, — сказал Глеб. — Я верю своей интуиции. Я просто не сомневаюсь. Да вы только вглядитесь в его лицо… в это гаденькое пенсне… Вот чувствую я, что он английский шпион!