— И вот, — рассказывал Гришка, — выхожу я рано утром умываться. А Зяма этот уже склонился над раковиной и кидает себе в лицо горсти ледяной воды. Я спрашиваю:
— Ну как, Зяма? Как она, жизнь?
А он отвечает:
— Свои тыщу пятьсот.
Было все это в ранние наши литинститутские годы.
Скуки в нашей жизни, как вы знаете, и тогда уже не было. Нас трясло. Громили Зощенко и Ахматову. Разогнали и посадили Еврейский антифашистский комитет. Началась кампания по борьбе с безродными космополитами.
И вот в разгар этой кампании, изгнанный из института и исключенный из комсомола Поженян выходит рано утром умываться. А там — Зяма. И Гришка по обыкновению спрашивает его:
— Ну как, Зяма? Как живешь?
И Зяма так же невозмутимо отвечает:
— Свои тыщу пятьсот.
И когда грянуло дело врачей-убийц, и прокатилась по всей стране среди врачей-евреев волна самоубийств, и пошли слухи об уже построенных в Биробиджане бараках, и к моей жене на ее работе в Радиокомитете кинулась со слезами на грудь сослуживица, спрашивая, что она будет делать, когда ее мужа-еврея станут высылать, этот поженянов сосед Зяма в своей коммунальной кухне, растирая полотенцем красное от ледяной воды лицо, на неизменный Гришкин вопрос, как, мол, она, жизнь, отвечал так же спокойно и невозмутимо:
— Свои тыщу пятьсот.
Мораль сей поженяновой притчи была проста: это нам, интеллигентам, страшны все зигзаги и повороты государственной политики, а еврей-работяга — вроде вот этого Зямы — плевал на них с высокого дерева. Его это не касается и ни при какой погоде не коснется: что бы ни происходило в сферах высокой политики, он всегда будет зарабатывать эти «свои тыщу пятьсот».
Бесхитростный рассказ алупкинского еврея-кровельщика опрокидывал этот красивый миф.
Сейчас я пытаюсь вспомнить: был ли наш тогдашний курортный знакомец-прибалт евреем или же утвердительно ответил на вопрос еврея-кровельщика («вы, случайно, не евреи?») просто так, по инерции, как сделала это моя «арийская» жена. Вполне определенного ответа на этот вопрос я дать не могу. Теперь, задним числом, склонен думать, что скорее всего был он все-таки еврей. Но тогда — убей меня бог! — это меня ну совершенно не интересовало. И к беседе с евреем-кровельщиком я отнесся скорее юмористически. Это сейчас — тоже задним числом — я переосмыслил ее как некий важный поворот в развитии моего национального самосознания. Тогда этого не было.
Но разговоры на еврейскую тему были. И проклятый «еврейский вопрос» в этих разговорах возникал постоянно.
К одному такому разговору мы с женой тоже отнеслись юмористически.
Завела его с моей женой (я при этом не присутствовал, жена — со смехом — мне о нем потом рассказала) одна наша пляжная знакомая, имени которой я, конечно, тоже уже не помню. Назовем ее, скажем, Розалия Самойловна.
Эта Розалия Самойловна была существенно старше нас и относилась к нам по-матерински. И вот однажды, беседуя с моей женой, она вскользь кинула:
— Как, должно быть, счастливы были родители вашего мужа, когда узнали, что он собирается жениться именно на вас!
Поскольку мои родители особенной радости по этому поводу не проявляли, а дело обстояло (так, во всяком случае, это представлялось моей жене) совсем наоборот, она в ответ расхохоталась. А отсмеявшись, спросила:
— Почему вы так думаете?
— Ну как же! — объяснила Розалия Самойловна. — Ведь сейчас это так редко бывает, чтобы еврейский мальчик женился на еврейской девочке. Наши мальчики просто обезумели, они все норовят взять в жены русскую…
— А вы знаете, — призналась жена, — ведь я не еврейка… Я, правда, и не русская, я украинка…
Но это последнее — чисто анкетное — уточнение для Розалии Самойловны не имело никакого значения. Русская, украинка — это ей было совершенно все равно. Важно было, что — не еврейка.
— О боже! — потрясенно воскликнула она. — Я была уверена!.. — и закончила уже совершенно водевильной репликой: — Что же я теперь скажу Кларе Марковне!
Клара Марковна, очевидно, была какая-то другая ее пляжная знакомая, с которой они, надо думать, обсуждали наш счастливый еврейский брак.
Пересказывая этот комический диалог (и там, в Алупке, и позже, уже в Москве), мы с женой смеялись.
Но были там у нас и другие, совсем уже не смешные разговоры на еврейскую тему.
На том же алупкинском пляже мы познакомились и подружились с очень красивой парой. Они тоже (как и мы) были молодожены. И как и мы, тоже первый раз в жизни были вдвоем в Крыму. Их имена я запомнил хорошо — их трудно было не запомнить, поскольку оба они были Юли: он — Юлий, она — Юлия.
Оба они были ладные, стройные, яркие, красивые. И по поводу их брака у Розалии Самойловны и Клары Марковны уж наверняка не было и не могло быть никаких разочарований: и Юлий и Юлия, безусловно, были евреи.
Я говорю об этом так уверенно не потому, что их внешность не вызывала на этот счет никаких сомнений. Внешность у них как раз была самая что ни на есть интернациональная. Да и, по правде говоря, не умел я (во всяком случае — тогда, потом жизнь научила) по внешности отличать еврея от нееврея (разве только в совсем уже несомненных случаях).
В принадлежности обоих Юль к еврейской нации у меня не могло быть никаких сомнений, потому что они сами с нами об этом заговорили чуть ли не с первого дня нашего знакомства.
Заговорили, естественно, в связи с делом врачей.
Тут важно еще то, что оба они были не только евреями, но и врачами, а значит, вся эта катавасия с арестом врачей, а потом с их освобождением должна была их затрагивать гораздо острее и болезненнее, чем даже меня.
Так оно на самом деле и было. Но с той немаловажной поправкой, что глядели они на эту ситуацию совершенно по-разному.
Юля (она) была в ужасе и отчаянии, прочитав сообщение о врачах-убийцах. Ни на секунду не верила в их виновность. И когда с них сняли это лживое обвинение, была счастлива как никогда в прежней своей жизни. (Ведь это обвинение сняли и с нее тоже — не только как с «лица еврейской национальности», но и как с врача.)
А Юлий (тоже еврей и тоже врач) говорил:
— А я и сейчас не знаю, когда нам сказали правду: тогда ли, когда объявили о том, что раскрыли их заговор, или теперь, когда объявили, что никакого заговора не было и их посадили зря.
Услышав от него такое, я просто рот разинул от изумления. А Юля (она) печально кивнула:
— Да-да. Можете себе представить? У нас до развода доходило.
Тут надо сказать, что этот Юлий был вовсе не глуп. А уж ортодоксом, тупо верящим во все, что сообщали нам советские газеты, он тем более не был. Скорее наоборот: эта странная его позиция была рождена как раз трезвой его уверенностью в том, что ИМ ВЕРИТЬ НЕЛЬЗЯ. Что бы они там ни писали в своих газетах, о чем бы ни вещали по своему радио, ИМ ВЕРИТЬ НЕЛЬЗЯ. Нельзя верить, когда они говорят, что светочи отечественной медицины — «убийцы в белых халатах». И нельзя верить, когда они говорят, что все эти обвинения были ложью. Потому что ИХ совершенно не интересует правда-истина. Они всегда говорят, говорили и будут говорить ТО, ЧТО ИМ ПОЛИТИЧЕСКИ ВЫГОДНО.
Нельзя не признать, что в этой позиции была не только своя логика, но и известная доля правды.
Конечно же, новые наши правители объявили, что врачи-убийцы на самом деле никакие не убийцы совсем не потому, что их обуревала жажда справедливости. Сталин довел давление пара в котле до критической точки, и какую-то часть этого пара необходимо было выпустить немедленно.
Это я тоже понимал.
Мало того! В какой-то момент я — каким-то краешком души — готов был даже допустить, что некоторые из врачей, обвинявшихся в заговоре, и впрямь не без греха.
Когда мой дружок Леня Рапутов (тот самый, который чуть было не втянул меня в «группу еврейской молодежи») доказывал мне, что это — чистый бред, полная ерунда, потому что у врачей существует КЛЯТВА ГИППОКРАТА (он дружил тогда с дочерью одного из «убийц» — профессора М.Б. Когана — и не сомневался, что тот — чистейший и благороднейший человек), я с ним вроде как соглашался.
Дочерей или сыновей арестованных профессоров среди моих знакомых не было, и в домашней обстановке ни одного из них мне наблюдать не пришлось. Но кое-какие личные впечатления о некоторых из них у меня тоже имелись.
Я, кажется, уже упоминал однажды, что в эвакуации довольно тяжело болел. Что-то очень нехорошее было у меня с почками.
Когда мы вернулись в Москву, родители таскали меня по разным врачам. Один из них, уролог, едва мы с мамой вошли в его кабинет, недовольно и даже, как мне показалось, брезгливо буркнул:
— Что вы его ко мне привели? Ведь это же типичный нефритик.
«Нефрит» — вот, оказывается, как называлась моя болезнь.
Вернувшись от этого несимпатичного уролога домой, я долго глядел на себя в зеркало, стараясь понять, что означали эти его загадочные слова. И, кажется, понял: из рамы «говорящего правду стекла» на меня глядел мучнисто-белый лик старообразного юнца с тяжелыми синеватыми мешками под глазами.
Как выяснилось из реплики отвергшего меня врача, болезнь моя была подведомственна не урологам, а терапевтам. И мама решила показать меня лучшему терапевту страны профессору Виноградову.
Сделать это было, как выяснилось, совсем просто. Надо было только записаться (по телефону) к нему на домашний прием и подождать, пока подойдет наша очередь. Ждать пришлось довольно долго: не меньше месяца. Но в назначенный срок профессор принял нас без всяких осложнений и проволочек.
У него был облик типичного старого русского земского врача. (Во всяком случае, именно так я представлял себе старых русских земских врачей.) Усадив нас напротив своего тяжелого, громоздкого письменного стола, он придвинул к себе толстую кожаную тетрадь (она напомнила мне ту, давнюю мою, детскую, но, как я сразу же увидел, в отличие от моей, переплет ее был из настоящей, а не искусственной кожи), раскрыл ее и приготовился записывать.