Подумаешь, секрет Полишинеля! — скажете вы. — Как будто и раньше об этом не было известно! И до этого сообщения все всё знали. Во всяком случае, догадывались.
Увы, это не так.
Тотальная ложь советской пропаганды, при всей своей беззастенчивой наглости (а может быть, как раз именно благодаря этой беззастенчивой наглости), была действенной. На протяжении десятилетий миллионы людей верили, что Председатель Совнаркома Рыков и «любимец партии» Бухарин были иностранными шпионами. Что врачи, лечившие Горького, по заданию этих врагов народа лечили великого писателя неправильно и загнали-таки его этим своим вредительским лечением в могилу.
И во всю эту чепуху верили не только самые темные, отсталые, малограмотные жители нашей огромной страны. Верили ученые и поэты — не только мнимые, назначенные на должности ученых и поэтов службисты, потому-то и назначенные, что верили во всю эту чепуху, — нет, верили и независимые, незапуганные, никем не купленные. Поверил (или сделал вид, что поверил?) Лион Фейхтвангер, посетивший СССР в том самом, роковом тридцать седьмом году и написавший об этом свою на весь мир прошумевшую книжку.
Короткое «Сообщение Министерства внутренних дел СССР», появившееся на страницах «Правды», несло в себе ОСВОБОЖДЕНИЕ от этой многолетней тотальной лжи.
Нет, мы не зря называли в своих тогдашних разговорах день появления этого сообщения РЕВОЛЮЦИЕЙ ЧЕТВЕРТОГО АПРЕЛЯ. Это и в самом деле была революция. Первая в жизни моего поколения. (Второй такой революцией был доклад Хрущева на XX съезде.)
И вот — молодой, образованный и совсем не глупый человек, этот самый наш новый знакомец Юлий — говорит, что и сейчас не знает, чему верить — тем, старым нагромождениям тотальной государственной лжи или вот этому впервые сказанному вслух словечку правды.
Будь я поумнее, надо было бы, конечно, сразу прекратить все разговоры с ним на эту тему. Но я снова и снова возвращался «на круги своя», не уставая дивиться его тупости, не понимая, действительно ли он говорит то, что думает, или им движет страх, боязнь быть откровенным до конца с незнакомыми, в сущности, людьми. Этот бесконечный наш спор не прекращался. И день ото дня Юлий, который сперва показался нам вполне симпатичным и милым парнем, становился мне все более неприятен.
В их семейных раздорах — а раздоры эти, как я уже сказал, происходили у них исключительно на идейной почве — я целиком и полностью был на стороне его жены, очаровательной Юли.
Но по мере того как мы все дальше и дальше углублялись в эту всех нас волнующую тему, мое отношение и к Юле тоже стало меняться. И в конце концов стало, пожалуй, даже более неприязненным, чем к ее мужу.
4
На первых порах мне казалось, что Юля воспринимает случившееся так же, как я. Как мы все.
Однако чем дальше, тем все яснее мне становилось, что она восприняла их примерно так же, как соседка моей тещи Сима.
Но с Симы — какой спрос! А Юля ведь — интеллигентная девушка. Вроде даже более интеллигентная и начитанная, чем наш прибалт.
Прибалт, однако, все воспринимал правильно. Он даже выразил свое отношение к «революции четвертого апреля» той же словесной формулой, какой это сделал я.
Формула, естественно, была — ленинская: «Не начало ли поворота?»
Для него, как и для меня (для всех понимающих), освобождение врачей было лишь началом чего-то главного, неизмеримо более важного. За началом непременно должно было последовать продолжение. Оно и последовало (для нас) в тех самых «Тезисах ЦК КПСС», тексту которых — а в особенности хорошо понятному нам обоим подтексту — мы с ним так радовались.
Что же касается Юли, то для нее это было не началом, а концом.
Концом кошмара.
Тут я должен сказать (быть может, слегка забегая вперед), что мне всегда были неприятны евреи, все претензии которых к советской власти целиком и полностью сводились к государственному антисемитизму. Разреши им ходить в синагогу, танцевать фрейлехс, ходить в еврейский театр, петь свои еврейские песни, или — напротив — вернуться к святой вере в пролетарский интернационализм — и все в порядке: советская власть опять станет для них хороша.
Такой — мелочный, частный, мелкоэгоистический взгляд на великую нашу революцию и рожденную этой революцией советскую власть — не только раздражал, но и оскорблял меня.
Помню, пришла как-то в наш класс (кажется, это был уже последний мой школьный класс, десятый) старшая пионервожатая. И попросила каждого из нас сочинить какую-нибудь статейку в стенгазету к близящейся годовщине Октябрьской революции. Но написать не казенно, а — по-своему, очень лично. Пусть каждый из вас подумает, — сказала она, — а что мне, вот лично мне дала наша революция.
— Я, например, — пояснила она свою мысль, — точно знаю, что если бы не революция, я не могла быть жить в Москве. Потому что я еврейка, а тогда существовала черта оседлости, евреям в Москве жить было запрещено.
— А вот я, — довольно-таки надменно сказал я ей в ответ. — И до революции мог бы жить в Москве. Мой отец был почетным потомственным гражданином Российской империи, так что у меня и без всякой революции в этом отношении все было бы в порядке.
Надменность моего ответа, как вы понимаете, была порождена вовсе не сознанием социального превосходства сына «почетного потомственного гражданина» перед дочерью бедных евреев, которым только революция дала возможность выбраться из черты оседлости.
Презрительно-надменное мое отношение к самосознанию нашей старшей пионервожатой диктовалось совсем иным чувством.
Подтекст этого моего высказывания был таков: «Да, лично мне Октябрьская революция не дала ничего. Я все равно жил бы в Москве. И даже, наверно, учился бы в гимназии. Ну и что? Неужели из этого следует, что я меньше, чем вы, должен любить революцию и нашу родную советскую власть?»
Позже, когда эту самую советскую власть я стал ощущать уже не родной матерью, а злой мачехой, это мое самосознание не переменилось.
Свое отношение к власти я изменил не потому, что власть плохо обошлась СО МНОЙ ЛИЧНО. Для вспыхнувшей и постепенно утвердившейся этой моей к ней нелюбви у меня были отнюдь не только личные и, уж конечно, отнюдь не только национальные основания.
Сейчас, написав эти строки, я вдруг подумал: ну да, я довольно рано сообразил, что под чепчиком доброй бабушки прятался Серый Волк. Но не потому ли я оказался таким умным, что этот самый «Товарищ Волк» именно на моей собственной шкуре продемонстрировал мне хватку своих стальных челюстей?
Вышло так, что меня исключили из комсомола и из института в 1948 году. А если бы это случилось не в 48-м, а в 49-м? И исключили бы меня не за проявленное мною лично «политическое хулиганство», а в ходе развернувшейся тогда кампании? Как «безродного космополита»? (Или «космополитенка» — как Поженяна.)
Может быть, случись это так, мои «счеты» с советской властью тоже приняли бы вполне определенную национальную, еврейскую окраску?
Не так ведь глупо сформулировал это — уже в те, кажется, времена, а может быть, чуть позже — Борис Слуцкий:
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
И дальше — строки, которые я сделал эпиграфом к этой главе:
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране.
А мы — припертые к стене —
В ней точку обрели опоры.
Может быть, мое везение состояло в том, что это самое зло — в открытую, без маски — полезло на меня годом раньше, и не в ходе общегосударственной антисемитской кампании, а лично, персонально приперло меня к той самой стене?
Нет, не думаю.
Дело совсем не в том, что мой «конфликт» с советской властью начался раньше, а в самой природе этого конфликта. У меня она была совершенно иной.
Да, я тоже был приперт к стене. И та же сила, давящая на меня, притиснула меня к этой стене. Но сама стена, в которой я тоже обрел (со временем) точку опоры, была другая.
Чтобы разобраться в этом, мне придется снова вернуться назад. Не на много — года на два.
В 1951 году я окончил Литературный институт, и у меня появилась жена. Надо было начинать самостоятельную жизнь. Но с этим дело обстояло плохо. И не только из-за проклятого «квартирного вопроса».
Государственный антисемитизм, с каждым днем набиравший все новые и новые обороты, касался меня самым непосредственным образом. О том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог даже и мечтать. Тонкий ручеек рукописей, которые я рецензировал по рекомендациям Веры Васильевны Смирновой, медленно иссякал. Какие-то копейки я зарабатывал в «Пионерской правде», отвечая на детские письма. Жена мне помогала. Но жить на эти заработки мы, разумеется, не могли. Жили мы под крылом родителей, и, как это ни стыдно, должен признаться, что тогда это не шибко меня волновало.
Нельзя сказать, чтобы все это меня так-таки уж совсем не трогало. Но при всем при этом я жил с каким-то странным ощущением — можно даже сказать, с уверенностью, что все это — раньше или позже — каким-то образом рассосется. Это чувство было, я бы сказал, физиологическим: вот так молодой здоровый человек живет, не думая о смерти, даже не веря в нее. «Не верит тело», как выразился по этому поводу один поэт.
Вот так же и я, умом понимая, что дело дрянь, «телом» всего этого совершенно не чувствовал.
Отчасти этому, вероятно, способствовало то, что литературные мои дела — как это ни странно — шли не так уж плохо.
В «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.
Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе.