Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 113 из 131

А на сцене главного театра страны, на этой знаменитой сцене, прославленной премьерами Чехова и инсценировками Достоевского и Толстого, шла бездарная «Зеленая улица» никому не известного Сурова. И высшим достижением литературы был признан «Кавалер Золотой Звезды» ничтожного Бабаевского. И молодой Бондарчук, сыгравший этого «Кавалера» в кино, получил звание народного артиста СССР.

Из-за этого мы, помню, вдрызг разругались с женой. Она доказывал, что Бондарчук, что бы я ни говорил, талантливый актер. А я только пожимал плечами: ладно, хорошо, допустим, талантливый. Но не настолько же, чтобы поставить его в ряд с Москвиным и Качаловым, Добронравовым и Хмелевым.

Суть происходящего с присущей ему лукавой иронией выразил однажды наш друг Гриша Поженян. Мы втроем — я с женой и он — пошли как-то в кино. Конечно, я не помню, как назывался тот фильм: что-то про забой, про шахтеров, стахановцев…

Протискиваясь ко мне сквозь толпу выходящих из кинотеатра людей (во время сеанса мы сидели в разных концах зала), Гришка, усмехаясь, громко сказал:

— Ну, как тебе понравилась главная роль, которую играл угольный комбайн?

Угольный комбайн был тогда, наверно, последним достижением нашей техники, и его действительно при каждом удобном и неудобном случае показывали нам крупным планом, надолго задерживая на разных его частях внимание зрителя. Но смысл поженяновой реплики, конечно, выходил далеко за пределы этого частного случая. Этот несчастный угольный комбайн, игравший главную роль в том забытом мною фильме, стал для нас символом всего тогдашнего советского искусства.

Больше всего меня угнетало, конечно, то, что мне, как я сказал потом об этом Виктору Борисовичу Шкловскому, НЕ ДАЮТ РОДИТЬСЯ. Что эта проклятая система не дает (и никогда не даст) мне ни малейшего шанса БЫТЬ САМИМ СОБОЙ. У самого Виктора Борисовича, у того же Эренбурга, поэтике которого я посвятил свой диплом, этот шанс был, потому что они стали писателями еще до революции — до, как говорил Остап Бендер, эпохи исторического материализма.

У меня этого шанса уже не было.

Да что говорить обо мне! Его не было бы даже у Чехова, родись он в советское время. Даже ему не позволили бы писать рассказы о «пепельницах». Заставили бы писать об угольных комбайнах.

Пятый пункт, невозможность устроиться на работу, даже это жуткое «дело врачей» и слухи о том, что для евреев где-то на Дальнем Востоке уже выстроили бараки, — все это, думал я тогда, не относится к тому, что Сталин называл «постоянно действующими факторами».

Этот мой телесный оптимизм («не верит тело»), хоть в конце концов он и подтвердился дальнейшим развитием событий, говорил, конечно, о глубочайшей моей тогдашней наивности. Но было, было у меня тогда такое дурацкое ощущение, что раньше ли, позже, а эта черная полоса пройдет. Не может же она длиться вечно!

А вот невозможность быть самим собой — это навсегда. Это — до скончания дней. Это — навеки.

ДЫХАНИЕ ЧЕЙН-СТОКСА

О Сталине я в жизни думал разное.

Борис Слуцкий

1

Смысл странноватого названия этой главы поймут не все. Но многие из тех, для кого 5 марта 1953 года стало важной вехой в их жизни, сразу сообразят, в чем тут дело.

А для меня за этими словами встает еще и такая история.

Был у меня такой знакомый — Юра Гастев.

Когда меня с ним знакомили, я сразу подумал, что это, наверно, «сын Гастева». Так оно и оказалось.

Отец Юры был — «тот самый Гастев», Алексей Капитонович, известный в 20-е годы поэт, основатель «Центрального Института Труда», ученый, уже тогда предвосхитивший некоторые идеи, на основе которых позже возникла новая наука — кибернетика. В 1938 году он был арестован и сгинул в сталинских лагерях.

Но когда я спросил у приятеля, познакомившего нас, правда ли, что Юра — сын «того самого Гастева», тот обиженно возразил, что правильнее было бы говорить, что Алексей Капитонович — это отец «того самого Гастева», то есть Юры.

Юра и в самом деле был человек, быть может, не менее замечательный, чем его знаменитый отец.

Я знал его мало — видел, наверно, всего два или три раза в жизни. Но в один из этих разов он показал мне только что вышедшую свою книжечку, вокруг которой — сразу по ее выходе в свет — разгорелся крупный скандал.

Книжка была специальная. Вообще-то это была его диссертация. В жизни своей Юра занимался разными вещами: математикой, философией, участвовал в выпуске правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий», из-за чего в конце концов вынужден был эмигрировать (закончил он свои дни в Америке, в городе Бостоне), и даже писал совсем недурные стихи. Но диссертацию свою он защитил на сугубо специальную тему (то ли по математике, то ли по математической логике), и понять ее я, разумеется, был не в состоянии.

Показывая ее мне, Юра, конечно, и не предполагал, что она может меня заинтересовать сама по себе.

А о скандале я уже слышал: среди тех, кого автор благодарил за помощь, оказанную ему в работе, был назван академик А.Д. Сахаров, упоминать которого в то время можно было, только поливая его бранью и отмежевываясь от его крамольных идей.

Когда Юра показал мне оборот титульного листа с перечнем фамилий, в числе которых была и фамилия опального академика, я сказал, что да, мол, уже слышал про это. Но он, не отнимая книгу от моих глаз, ткнул пальцем в другую, следующую строчку, слегка отстоящую от общего списка:

Особую благодарность автор выражает профессорам У.Х. Чейну и Л. А. Стоксу, без помощи которых эта книга никогда бы не увидела свет.

Я, конечно, сразу сообразил, кто такие У.Х. Чейн и Л.А. Стокс (за точность инициалов не ручаюсь) и чем был обязан им автор. Но оказалось, что за этими строчками не только намек на всем нам хорошо известные обстоятельства, но — целая история, которую он тотчас же нам рассказал.

5 марта 1953 года Юра встретил, кажется, уже на воле: свой срок в сталинском лагере он к тому времени уже отсидел.

Не могу сказать точно, не знаю, попал он туда как ЧСИР — член семьи изменника родины — или пришили ему какую-то свою, отдельную статью. Но это, наверно, особой роли не играло, как и срок, который ему намотали, поскольку все зэки, сидящие по политическим статьям, знали, что и после окончания срока их все равно на волю не выпустят, а если и выпустят, то скоро опять возьмут, повторно. Так что даже оказавшись — по счастливой случайности — на воле, Юра не переставал чувствовать себя лагерником.

Итак, 5 марта 1953 года: как гром среди ясного неба грянуло известие о болезни вождя. А затем — бюллетени, где мелькали малопонятные, а то и вовсе непонятные простому человеку слова и выражения: «поражение стволовой части мозга», «кислородная недостаточность», «больной находится в стопорозном состоянии…» И среди них — самое непонятное из непонятных: «Дыхание Чейн-Стокса».

С тревогой и надеждой вслушивались тогда в эти передававшиеся по радио бюллетени миллионы людей.

С тревогой и надеждой вслушивались в них и зэки.

Но у них и тревога была другая (неужели выживет?), и надежда тоже — своя (а может, все-таки подохнет?).

Юрины друзья-солагерники не в силах были томиться этой неизвестностью. Но отыскался среди них какой-то зэк с медицинским образованием — может быть, даже профессор — и подступились они к нему с расспросами. И кто-то из них спросил:

— А дыхание Чейн-Стокса — это что значит?

— А дыхание Чейн-Стокса, — усмехнувшись, ответил «профессор», — это, братцы, значит — полный пиздец.

И до знакомства с Юрой Гастевым, до этого его замечательного рассказа мы с друзьями каждый год 5 марта собирались и пили за этот красный день календаря, круто изменивший всю нашу жизнь. Но после того как я услышал эту историю, на всех таких наших посиделках я всегда норовил провозгласить тост «за профессоров Чейна и Стокса».

И это было справедливо. Ведь все мы (во всяком случае, многие из нас) «профессорам Чейну и Стоксу» были обязаны не меньше, чем Юра Гастев.

Но в тот день, когда я услыхал по радио про «дыхание чейн-стокса» и понял, что это «полный пиздец», мною владели совсем другие чувства.

2

Когда появились первые сообщения о болезни Сталина, мне казалось, что во всей стране не найдется ни одного человека, который относился бы к этим тревожным сообщениям равнодушно или хотя бы просто спокойно.

Это, конечно, было не так. Вскоре я имел случай убедиться, что множеству людей это событие было, что называется, до лампочки.

Но сам я, безусловно, принадлежал к тем, кто вслушивался в эти бюллетени с надеждой и тревогой. Причем совсем не с той тревогой («Неужели выживет, гад!») и не с той надеждой («Бог даст, все-таки окочурится, откинет копыта»), с какой слушал эти сообщения Юра Гастев и миллионы его товарищей-зэков.

Не то что с тревогой — со страхом, даже с ужасом вслушивался я в эти бюллетени: «Нет, не может быть! Он не может умереть! Это было бы слишком ужасно! Кавказцы долго живут. Он сильный, он выкарабкается…»

Та моя патологическая влюбленность в Сталина, о которой я рассказывал, была, как я уже не раз об этом говорил, не чем иным, как сублимацией страха: страх от сознания, что я повис над бездной ГУЛАГА, претворился в истерическую любовь к Старшему Брату.

Но и эта моя искусственная любовь к 53-му году уже сильно повыветрилась. Да и тогда, в 49-м, 50-м, 51-м, когда она еще целиком владела мною, эта истерическая любовь удивительным образом сочеталась с тайной, загнанной куда-то в самый глухой и темный угол сознания нелюбовью: к его низкому лбу, к его сапогам, к неуклюжим, тяжеловесным оборотам его речи (при всем ее «мудром обаянии», которое так меня восхищало).

Это была самая что ни на есть настоящая амбивалентность чувств. Не в нынешнем, расхожем смысле. А в том самом, классическом, фрейдистском.

Но область чувств, как мы знаем, — это самая темная и загадочная сфера нашей внутренней (чтобы избежать ненавистного мне слова «духовной») жизни. Что же касается моих мыслей о Сталине, тут все было значительно проще.