Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 115 из 131

И вот там-то и произошел этот случай, о котором он мне тогда же (году в 47-м или в 48-м) рассказал.

В то время каждый день на первых страницах центральных газет печатались письма-рапорты, начинающиеся словами:

ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ.

Это постоянное — ежедневное — обращение к вождю в газете выглядело как «шапка» — заголовок следующего за ним текста. И по радио тоже громовой голос Левитана каждое утро — а также и днем — торжественно возглашал:

— ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ!

И в этом левитановском исполнении это обращение к вождю тоже звучало так, словно было набрано — как газетная шапка — самым крупным шрифтом.

Этот эффект достигался не только изумительным левитановским голосом, но и совершенно особой, только Левитану свойственной дикторской манерой, идущей, как объяснил нам однажды А.А. Реформатский, от традиции церковной литургии. Суть этой манеры состояла в том, что произнося ключевое слово, Левитан вдруг, неожиданно возвышал голос на каком-нибудь одном его слоге: «ТоВАрищу СТАлину ИОсифу ВиссариОНОвичу!»

А кроме того, был тут и еще один секрет, разгадку которого мне объяснил однажды мой приятель Валя Токарев, тоже работавший одно время диктором на радио.

Оказывается, была там у них четкая установка, согласно которой отчество вождя должно было произноситься полностью, без самой наималейшей редукции. Отчество Молотова, скажем, можно было произнести — как это обычно и делается в повседневной жизни, — слегка проглатывая какой-нибудь сложок: не «Вячеслав Михалыч», конечно, но — как-нибудь так: «Вячеслав Михайлоич».

Отчество Сталина полагалось произносить так, чтобы отчетливо слышалась каждая буковка (правильнее сказать — каждая фонема): не «Йосиф», а — «И-о-сиф», и не «Виссарионоич», а — «В-и-с-с-а-р-и-о-н-о-в-и-ч».

Именно так и произносил это Левитан. И с этого возгласа, с этой церковной литургии начиналось тогда каждое наше утро.

И никому это не казалось странным, а тем более — неправильным, противоречащим нормам демократии или каким-нибудь там партийным принципам.

Но в училище (или в военно-политической академии), где учился мой двоюродный брат Люська Рыжий, такой человек нашелся.

Один из слушателей этой самой академии на каком-то там ихнем партийном (а может быть, комсомольском) собрании во всеуслышание объявил, что считает эти обращения неправильными. Что рапортовать о своих достижениях, трудовых подвигах и успехах коллективы наших советских предприятий должны не лично товарищу Сталину, а — ЦЕНТРАЛЬНОМУ КОМИТЕТУ НАШЕЙ ПАРТИИ.

Услышав эту историю, я прямо рот разинул.

— Ну? И что? — еле мог вымолвить, когда первый шок слегка прошел. — И что с ним стало?

— Что, что! — пожал плечами Люська Рыжий. — Исключили из партии и уволили из армии. А дальше — кто его знает, что там с ним стало.

Другую историю примерно такого же рода рассказал мне мой дружок Глеб Селянин.

Как я уже упоминал, за то время, что мы с ним не виделись, он стал актером. Истинным своим призванием актерство он не считал: просто так вышло. Отец — довольно известный в Питере артист — устроил его в Театральный институт. А там уже он катился как по рельсам.

О своем студенчестве и о своем актерстве Глеб, как, впрочем, и обо всем на свете, говорил «в тоне юмора». Особенно он веселился, рассказывая, как привелось ему однажды играть — и не без успеха — юного Ленина в пьесе И. Попова «Семья Ульяновых». Об этой своей роли Глеб рассказывал уже не просто «в тоне юмора», а с какими-то особенно глумливыми усмешечками. Глумился он, впрочем, не над Лениным, а скорее над собой. Уж очень комичной представлялась ему сама эта ситуация: он, Глеб — в роли будущего вождя мирового пролетариата. (С его внешностью и богемным обаянием ему и в самом деле больше пристало бы играть не юного Ленина, а молодого Есенина.)

И вот в таком же «тоне юмора» Глеб рассказал мне про одного своего сокурсника.

На государственных экзаменах тот вдруг, ни с того ни с сего («Какая муха его укусила?» — недоумевал Глеб), на вопрос, можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране, ответил отрицательно. Нет, говорит, нельзя. И — все тут.

Кто-то из членов государственной комиссии, не желая губить парня, кинул ему спасательный круг:

— Это чья точка зрения?

Но парень этот спасательный круг ловить не стал, а упрямо ответил:

— Моя.

И твердо стоял на своем.

Тогда экзаменатор, продолжая свои усилия по спасению утопающего, спросил:

— Ну хорошо. А еще — чья?

На что упрямец безмятежно ответил:

— А еще — Троцкого.

Эту историю я выслушал уже не так потрясенно, как ту, что рассказывал мне Люська Рыжий. ГИТИС — не военно-политическая академия, да и тональность всего этого Глебова рассказа была, как я уже говорил, юмористическая.

И тем не менее я не удержался от того же вопроса:

— Ну? И чем все это кончилось? Что с ним стало?

И получил тот же ответ:

— Что, что… Сам знаешь, что! Исключили из комсомола. Из института тоже выгнали. А там — кто его знает, что с ним дальше стало!

О том, что стало с этим парнем после того, как его исключили из комсомола и не дали закончить институт, я предпочитал не задумываться. Но почти не сомневался, что так просто это ему с рук не сошло.

Дело было даже не в отрицательном его ответе на вопрос о возможности построения социализма в одной отдельно взятой стране. Сказал бы, что это его точка зрения, что это он сам так считает, — может быть, еще как-нибудь и обошлось бы. Вправили бы мозги, объяснили, что ошибается.

Но он, оказывается, знал, что это ТОЧКА ЗРЕНИЯ ТРОЦКОГО. И — солидаризировался с ней. По существу, он прямо, открыто объявил себя троцкистом. Хуже этого быть не могло ничего!

В судебной практике сталинских лет (если, конечно, эту практику можно назвать судебной) были две — самые ходовые — аббревиатуры: КРД и КРТД. КРД — это «контрреволюционная деятельность». А КРТД — «контрреволюционная троцкистская деятельность». И каждый, кому было ведомо, что стоит за этими зловещими буквами, знал, что КРТД — стократ страшнее, чем просто КРД.

Помню, уже в новые, хрущевские, «оттепельные» времена — где-то в начале 60-х — я беседовал с одним литератором старшего поколения. Он рассказывал о самых ярких событиях своей жизни, о том, кого из знаменитых людей минувшей эпохи ему довелось увидеть — или услышать.

— Один раз даже ЕГО видел, — сказал он.

Рассказ его не шибко меня интересовал, я слушал вполуха, и мне показалось, что я просто прослушал, о ком шла речь. Понимающе кивал. Но когда местоимение было повторено в третий или четвертый раз, все-таки не удержался, спросил:

— Кого — его?

Собеседник мой быстро огляделся по сторонам (не слушает ли нас кто-нибудь) и, понизив голос, сказал:

— Тр…

Уже лет десять, наверно (если не больше), прошло со дня смерти Сталина. Он был уже выброшен из мавзолея и гнил в своей новой могиле. Но человек, половина жизни которого была прожита при Сталине, все еще не осмеливался произнести вслух это жуткое, вгоняющее в дрожь и холодный пот имя главного сталинского врага.

Какой же потрясающей смелостью должен был обладать юнец, посмевший вот так, прямо, открыто, в полный голос сказать экзаменующим его партийным бонзам, что разделяет точку зрения Троцкого о невозможности построения социализма в одной отдельно взятой стране!

А может быть, это была не смелость, а просто глупость?

Не знаю. Ничего не могу сказать. Ведь я даже не видал этого парня. Только слышал о нем от Глеба.

Но о себе (а со мной тоже однажды произошло нечто, отдаленно напоминающее этот случай) могу сказать точно, что мною двигала, во всяком случае, не смелость. В какой-то мере, конечно, и глупость тоже. Но — не только она.

Рассказ об этой моей «глупости» мне придется начать издалека. Но это, может, и к лучшему, поскольку не только история, но и предыстория тут тоже важна. Во всяком случае, как мне кажется, не лишена некоторого интереса.

* * *

В 1951 году я окончил Литературный институт. В дипломе моем — в той его графе, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто в высшей степени неопределенное: «Литературный работник».

В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.

Но в уже упоминавшейся мною литгазетной статье, где моя дипломная работа о публицистике Эренбурга была отмечена как заслуживающая внимания, вскользь говорилось, что со временем она может превратиться в книгу.

Вот я и подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу уже сейчас? Тем более что, между нами говоря, быть штатным «литературным работником» мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень. Я только еще не решил для себя, о чем (вернее, о ком) должна быть эта будущая книга. Сперва думал, что о Маяковском. Но коротенькая реплика из литгазетной статьи решила дело.

Я сочинил ЗАЯВКУ и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства «Советский писатель».

Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни «да», ни «нет». Забегая вперед, — чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, — скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» (премия эта котировалась гораздо выше других, обычных Сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться «Эренбург — борец за мир». А это значило, что какое-то — и немалое — место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам («Падение Парижа», «Буря», чего доброго даже и «Девятый вал»).