Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 127 из 131

— Ну что вы прицепились к Сталину? — сказал он. — Что вам Сталин — в борщ насрал?

Обычно таких выражений — тем более, в разговоре с «детьми» — отец себе не позволял: понятия у него на этот счет были весьма строгие. И уже это — никогда мною прежде от него не слышанное словцо — сразу показало мне всю меру его взволнованности.

Но после этого он сделал следующий, совсем уже безошибочный ход.

— Не кажется ли тебе, — игнорируя меня, обратился он к Глебу, — что это не очень прилично — попрекать человека его национальностью.

И обернувшись ко мне:

— Ну а ты-то чего полез? Суворов и Кутузов тебе тоже никакие не предки!

Я обиженно сказал, что родился в Москве, мой родной язык русский, и вообще я считаю себя таким же русским, как Глеб.

— Вот и Сталин тоже считает себя русским, — отрубил отец. И закончил: — Ладно, пусть Глеб — как он там себе хочет, это в конце концов его дело. Но не тебе, еврею, тыкать Сталину в нос его нерусское происхождение.

Никогда — ни раньше, ни потом — отец так со мной не разговаривал. Я надулся и обиженно молчал. А Глеб — тот вообще сидел красный как рак.

Как я теперь понимаю, главная цель отца, наверное, как раз в том и состояла, чтобы не только запугать нас, но и как можно сильнее обидеть. Дать нам понять, что мы вляпались не только в смертельно опасное, но и в довольно-таки постыдное дело.

Не помню, как и чем тогда закончился этот наш разговор. Но лекарство подействовало. Нашу эпиграмму на Сталина мы никому больше не показывали и не читали.


Когда я сгоряча сказал Борису, что своим хозяином Сталина не считал и его портретов никогда и нигде не вешал, — это была чистая правда.

А вот насчет того, что он никогда не был для меня богом… Тут я, пожалуй, слегка покривил душой.

6

7 марта «Правда» сообщила, что похороны Сталина состоятся 9-го, в понедельник. Гроб с телом вождя установлен в Колонном заде Дома союзов, и доступ в Колонный зал открыт с 6 часов утра до 2 часов ночи.

Там, правда, говорилось, что сообщается все это «для сведения организаций», и будь я поумнее, это могло бы меня слегка отрезвить. Но — не отрезвило.

8-го я проснулся — ни свет ни заря. Наскоро перехватив, вышел на улицу с твердым намерением любым способом добраться до Колонного зала.

Я понимал, что это будет не просто. Но у меня был свой план.

Двор нашего гигантского — Бахрушинского — дома выходил одним своим концом в Козицкий, а другим — в Глинищевский переулок (одно время он назывался улицей Немировича-Данченко, а сейчас опять стал Глинищевским). Оба эти переулка выходили на Большую Дмитровку. Ну а уж там до Колонного зала было — рукой подать.

Разумеется, оба выхода из переулков на Дмитровку (и из Козицкого и из Глинищевского) были перекрыты: их загораживали стоящие впритык друг к другу грузовики. А за тем, чтобы никто не мог просочиться меж грузовиками или нырнув под их колеса, бдительно следили поставленные там специально на этот случай солдаты.

Но я недаром был — хоть и не уличным, а комнатным, домашним, — но все же московским мальчиком. К тому же это ведь был мой район: сюда, на Дмитровку, я до войны бегал каждый день в свою 635-ю школу. И как правило — не переулками. Было множество всяких других способов: только нам, мальчишкам, известные ходы и переходы, проходные дворы. А на самый крайний случай — черный ход какого-нибудь из корпусов нашего дома, через который можно было протыриться в чью-нибудь квартиру — с тем, чтобы выйти из нее уже парадным ходом, прямо на Дмитровку.

Сейчас я уже не помню, каким из этих способов я тогда воспользовался. Вернее, какой из них привел к успеху. Помню только, что когда я наконец очутился на Дмитровке, первая моя мысль была, что главное — сделано, все трудности теперь уже позади.

Чувствовал я себя при этом большим молодцом, словно совершил настоящий подвиг, и это слегка примирило меня с великой утратой.

Во всю длину Дмитровки царил, как мне тогда показалось, идеальный порядок. Поток людей, устремившихся к Колонному залу, занимал лишь малую часть тротуара. Люди жались к домам. Вернее, их теснили к домам милиционеры и какие-то мускулистые ребята в штатском. Но никакой толкотни, а тем более свалки не было и в помине, и, увидав эту картину, я решил, что дело мое в шляпе. Как бы медленно ни двигалась очередь, через час-другой я наверняка уже буду в Колонном зале.

Но довольно скоро мне стало ясно, что я ошибся.

Прошло часов, наверное, пять, а то и шесть, а очередь моя за это время дошла только до прокуратуры. Здание это было хорошо мне знакомо: в детские годы мы, мальчишки, часами простаивали перед его воротами, с восторгом наблюдая, как створки этих ворот САМИ раздвигаются и сдвигаются. (До войны других таких автоматических ворот я в Москве не видал, и эти были для нас одной из важных достопримечательностей нашего родного города.)

Итак, за пять-шесть часов моя очередь дошла до здания Генеральной прокуратуры и там — намертво остановилась.

Проходил час за часом, а мы не двигались. И так и не сдвинулись больше ни на шаг.

Очевидно, с других концов Москвы шли к Колонному другие очереди — от тех самых организаций, про которые говорилось в сообщении «Правды», а не самостийные, как наша. И их пропускали вперед.

Тут я понял, что дело мое — безнадежное: в Колонный зал я, конечно, не попаду. С разных сторон туда будут подходить все новые и новые официальные делегации, а мы так и будем тут стоять, ни на шаг не приближаясь к цели.

Но я все стоял и стоял, еще продолжая на что-то — непонятно на что — надеяться.

О том, что происходило в эти часы в других районах Москвы (например, на Трубной, где было главное столпотворение, завершившееся кровавым кошмаром), я тогда, конечно, не знал. Но догадывался, что сотни тысяч людей, находящихся сейчас гораздо дальше, чем я, от Колонного зала, терпеливо ждут, не уходят. А я ведь — совсем рядом, ну просто в двух шагах! И вот так вот, просто — взять и уйти?

В то же время я ясно понимал, что продолжать это вечное стояние — бессмысленно. Ничего не поделаешь: надо уходить.

И тут я вдруг увидал, что впереди, в пяти шагах от меня — в той же очереди — стоит мой институтский товарищ Коля Войткевич.

С Колей мы учились на одном курсе. Не то чтобы дружили, но — симпатизировали друг другу. Разговаривали редко: Коля был немногословен. Однако из тех немногих наших разговоров я все-таки знал, что в войну ему крепко досталось: он был в плену и после многих сложных передряг оказался в Нюрнберге. О том, что с ним было потом, после того как наши его освободили, он никогда не говорил, а я не расспрашивал.

Увидав его, я кинулся к нему как к родному.

Коля, как и я, жил где-то здесь, в центре Москвы, в нашем районе — в Леонтьевском, что ли. И встречались мы с ним хоть и от случая к случаю, но все-таки довольно часто: и просто на улице, и в каких-то редакциях. Но сейчас, когда нас кинуло друг к другу в этой очереди, чувство у нас (во всяком случае, у меня) было такое, словно последний раз мы встречались тысячу лет назад, в какой-то другой жизни.

Так оно, в сущности, и было: смерть Сталина разрубила нашу жизнь пополам, как когда-то на такие же две половины разрубило ее 22 июня 1941 года. И как тогда, когда вся наша жизнь поделилась на «до войны» и «после войны», так и сейчас — надолго, может быть, на весь ее остаток — она поделилась для нас на «при Сталине» и — «после Сталина».

Встреча с Колей решила дело: понимая всю бессмысленность дальнейшего стояния в этой неподвижной очереди, я никуда не ушел, остался. И так — уже вдвоем — мы простояли еще часа три, ни на шаг не приблизившись к цели.

Учитывая особенности Колиной биографии, я думаю, что он тоже о Сталине «в жизни думал разное». И вряд ли, конечно, — и в прежние годы, и потом — мы с ним думали о Нем одинаково.

Но на всем протяжении тех трех часов, что мы провели с ним вместе в той безнадежной очереди, мы твердили друг другу одно и то же: что раньше не понимали, какая это огромная фигура — Сталин, что только нам, жившим при нем и взрослыми людьми пережившим его смерть, дано это по-настоящему осознать и почувствовать. Что те, кто моложе нас, нынешние мальчишки и девчонки, никогда этого не поймут и не оценят…

Легко, конечно, заподозрить тут нас обоих в неполной искренности. Да и что говорить: обстоятельства места и времени к полной искренности тогда не больно располагали. Но тем не менее — ручаюсь (по крайней мере — за себя), что все это мы изливали друг другу искренне. Уж что там стояло за этой искренностью — это другой вопрос. Но мы были искренни. К тому же никто за язык нас не тянул: могли ведь и отделаться многозначительным молчанием. Но нас — как прорвало. И мы все продолжали и продолжали обрушивать друг на друга эти восторженные, коленопреклоненные словоизлияния.

В одной из глав этой книги я приводил небольшой отрывок из письма Татьяны Максимовны Литвиновой Эмме Григорьевне Герштейн.

Вспоминая о том, как она «единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции», Татьяна Максимовна пишет:

Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!

Я при жизни Сталина ни разу ничего подобного не почувствовал. И дело, думаю, тут не только в том, что, в отличие от Татьяны Максимовны, ни разу не видел его живьем. (Хотя, наверно, и в этом тоже.)

А тут, в этой неподвижной молчаливой очереди, это рабское чувство меня вдруг настигло. Словно уходя, он напоследок дал мне понять, что не остаться мне не затронутым этим массовым психозом, не уйти, никуда не деться от этой его безграничной власти над нашими душами.

Я уже рассказывал о том — к счастью, недолгом — периоде своей жизни, когда был влюблен в Сталина. Но даже в пике этой моей влюбленности Сталин оставался для меня человеком. Значительным, обаятельным, очаровательным даже, но — человеком. Я ясно видел все его слабости. Помню, в какой-то кинохронике Сталин на трибуне произносил свою знаменитую предвыборную речь и объяснял, каким должен быть кандидат в депутаты.