Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 128 из 131

«Он должен быть…» — повторял он по всегдашней своей манере одну и ту же формулу несколько раз, нанизывая на нее, как на шампур, все новые и новые определения. И вот, повторив ее в третий или в четвертый раз, вдруг остановился, подыскивая нужные слова. Но так и не найдя, после маленькой заминки закончил: — «на высоте своих задач».

По лицу его было видно, что он и сам недоволен этим безликим и, по правде говоря, даже бессмысленным определением. Он вроде как-то даже поморщился. И это отразившееся на его лице недовольство собою меня умилило.

Над тем Сталиным, в которого я был влюблен, можно было добродушно подтрунивать, даже смеяться.

Помню рассказ нашего соседа Ивана Ивановича о том, как на каком-то съезде, когда Сталин, выступая с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика старого большевика Давида Борисовича Рязанова:

— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!

Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что на самом деле Сталин никакой не теоретик и уж во всяком случае не классик марксистско-ленинского учения, каким его объявили. Понимал, что его усатый профиль рядом с медальными профилями великих бородачей Маркса и Энгельса и даже более простецкого, свойского Ленина с его сократовским лбом выглядит, выражаясь известной репликой из анекдота, как «гвоздь не от той стенки». При всей моей влюбленности в Сталина, я не сомневался, что классиком марксизма-ленинизма и корифеем всех наук его назначили не за подлинные его заслуги, а, так сказать, по должности.

Все это, как я уже сказал, не мешало моей влюбленности в Сталина, не разрушало ее. Но при всей этой моей влюбленности Сталин оставался для меня человеком, а не богом.

А тут — в этом долгом нашем разговоре с Колей Войткевичем — Сталин уже всерьез представлялся нам и корифеем науки, и классиком марксизма, по праву ставшим вровень с Марксом, Энгельсом и Лениным. Все эти привычные слова и обороты («Корифей науки», «Гениальный полководец», «Величайший гений всех времен и народов»), над которыми еще недавно мы тайком хихикали, теперь воспринимались нами всерьез, без тени иронии. Какая ирония! Только священный трепет и благоговение.

Римский император, как известно, умирая, становился богом. Вот так же и Сталин, завершив свой земной путь и вот теперь на наших глазах уходя в Историю, стал для нас с Колей (для меня — ненадолго, да и для него, думаю, тоже не навсегда) тем богом, каким при жизни своей он никогда для нас не был.


А на следующий день мы всем семейством слушали по радио траурные речи, произносившиеся у Мавзолея соратниками вождя и наследниками его власти.

С нами сидела и слушала те речи и наша соседка Раиса Александровна (Масюточка).

Вроде бы никчемушное упоминание о ней тут не случайно, потому что именно с ее реакцией связано одно из самых ярких тогдашних моих впечатлений.

Когда после Маленкова, выступившего первым, слово было предоставлено Лаврентию Павловичу Берия и он произнес первые свои слова: «Дарагие товарищи! Друзья!» — Масюточка вдруг захлюпала носом.

— Что это вы? — удивился отец.

— Акцент! — прорыдала она. — ЕГО акцент!.. Не могу слышать… Сердце разрывается…

Спустя несколько минут она успокоилась, а к концу бериевской речи совсем приободрилась и даже сказала, что грузинский акцент Лаврентия Павловича внес в ее сердце надежду. По ее мнению, этот акцент как бы давал нам понять, что со смертью Сталина не все потеряно, что ЕГО дело — в надежных руках.

Что говорить, Масюточка была гораздо глупее своего бывшего мужа, и я, грешным делом, даже подумал тогда, что Осип Исаакович, видать, покинул ее не только потому, что его новая пассия была помоложе и попригляднее: кто знает, может быть, она была к тому же и не такая набитая дура, как эта его Масюточка.

Но тут надо сказать, что и сам я в тогдашних своих мыслях и ощущениях не так уж далеко ушел от этой нашей соседки.

Прочитав 7 марта о новом распределении ролей в руководстве страны и узнав, что Председателем Президиума Верховного Совета СССР стал Ворошилов, я почувствовал то же облегчение, какое нашей соседке Раисе Александровне внушил грузинский акцент Лаврентия Павловича.

Я, в общем-то, понимал, что все эти перестановки не очень существенны и, во всяком случае, далеко не окончательны. Позже возникла на этот счет замечательная формула:

А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте!

До такой ясности я тогда, конечно, еще не дорос. Но что высокий пост председателя Президиума Верховного Совета у нас — еще со времен «всесоюзного старосты» дедушки Калинина — чисто декоративный, это-то уж, во всяком случае, не было для меня тайной.

И все-таки, когда я узнал, что нашим «президентом» отныне будет «первый красный офицер» Клим Ворошилов, у меня слегка отлегло от сердца.

Видимо, сработало выскочившее из подкорки старое, еще с детства запомнившееся всенародное присловье:

Все нормально, все в порядке,

Ворошилов на лошадке.

Этот пример с особенной наглядностью подтверждает, что в основе всех моих тогдашних ощущений (как некогда в основе моей влюбленности в Сталина) лежал все тот же страх.

Впрочем, не совсем тот же. Другой.

На сей раз это был страх не перед НИМ, а перед будущим.

Каким оно окажется, это наше будущее без НЕГО?

Но это объяснение всего лишь дает представление о том, какая каша была тогда у меня в голове. Оно не помогает понять — не только понять, но даже передать — природу того ужаса, который накатил на меня и захватил все мое существо, который я ощутил всем телом, всеми своими потрохами — сердцем (оно побаливало), пищеводом (меня мутило, поташнивало), желудком, кишечником (да-да, желудок и кишечник тоже выдавали свою реакцию, это не метафора) при известии о смертельной болезни, а потом и смерти Сталина.

Никакие мои рассуждения не помогут понять природу этого ужаса, потому что этот мой ужас был иррационален.

7

Среди многочисленных сталинских высказываний, объявленных вершинами человеческой мудрости, одним из самых знаменитых было такое:

Эта штука посильнее «Фауста» Гёте. Любовь побеждает смерть.

Это Сталин сказал — даже не сказал, а собственноручно написал (11 октября 1931 года) — на титульном листе ранней и, по правде говоря, ничем не примечательной поэмы Горького «Девушка и смерть».

Поэма Горького немедленно была включена в школьные программы, и факсимильное воспроизведение сталинского отзыва красовалось в наших школьных учебниках. Слово «любовь» сталинской рукой было написано там без мягкого знака: «любов». В школе, где я учился, ходили слухи, что кто-то из озорников-старшеклассников нарочно сделал в этом слове такую же ошибку, а когда ему хотели снизить за это оценку, сослался на то, что «так у Сталина». И никто из учителей не посмел ему намекнуть, что, мол, квод лицет йови, нон лицет корове. Хорошо еще, что не внесли соответствующее изменение в орфографию, объявив, что отныне слово это надлежит писать именно так, как начертал его Сталин.

Помню еще, что какой-то известный советский художник написал картину, на которой был изображен A M. Горький, читающий эту свою «штуку» Сталину, Ворошилову, Молотову и кому-то еще из тогдашних наших «тонкошеих вождей», как назвал их Мандельштам в своем знаменитом антисталинском стихотворении, за которое он заплатил тюрьмой, ссылкой, а потом и гибелью.

Кстати, о Мандельштаме.

Надежда Яковлевна, вдова поэта, в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав этот отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»

Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто, увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель, — не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, — свидетельствует Надежда Яковлевна, — он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.

Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими — откровенно людоедскими — высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!

Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гёте, прикоснулись к «Фаусту»…

У меня и моих сверстников, конечно, ни таких тонких чувств, ни таких глубоких соображений это сталинское высказывание не вызвало. Но и никакого почтения, а тем более священного трепета оно в нас тоже не пробудило. Вызывало, как я помню, главным образом смех.

Смешным было само слово «штука». Смешной была ошибка (или описка) вождя и то, что никто не посмел эту грубую ошибку, за которую каждому из нас сразу влепили бы «неуд», исправить.

В общем, над этим глубокомысленным изречением вождя мы, школьники, потихоньку хихикали.

И, как оказалось, зря. Потому что на этот раз вождь и в самом деле высказал довольно глубокую мысль.

Я имею в виду, конечно, не оценку горьковской «штуки» и не сравнение ее с «Фаустом», а вторую половину сталинской реплики. Это была не пустая фраза. Любовь действительно побеждает смерть. Это правда.

А узнал я, что это правда, как раз вот в те самые траурные дни.


Из всех моих впечатлений, оставшихся от тех дней в моей памяти, едва ли не самым ярким была такая, вставшая сейчас перед моими глазами, сцена.