Но это все — сегодняшние мои мысли, сегодняшнее мое отношение.
А тогда, в те траурные дни, я безусловно верил — и в то, что Ив Фарж действительно имел свидание с кем-то из арестованных врачей, и в то, что тот показал ему свои вырванные с мясом ногти, и в то, что гибель Фаржа в автомобильной катастрофе, конечно же, не была случайной.
И хоть Сталин был уже мертв, за всеми этими кровавыми делами все равно стоял Он. Наверняка, думал я, это Он успел распорядиться насчет Фаржа, как несколькими годами раньше вот так же распорядился насчет Михоэлса. А если даже и не успел, все равно — это Он. Даже лежа в гробу с этими своими мирно сложенными на груди, навеки успокоившимися руками, он продолжал сбирать свою кровавую жатву.
Но — странное дело! Загадочная все-таки штука — человеческая душа!
Казалось бы, эти тогдашние мои ощущения должны были внушить мне если не радость, так по крайней мере облегчение при мысли, что главный палач уже мертв. На деле же эта — ни на минуту меня не отпускающая, постоянно сверлящая мой мозг мысль — не только не принесла никакого облегчения, а наоборот, легла на мою душу еще новой, дополнительной, совсем уже невыносимой тяжестью.
Помню, в один из этих дней мы шли с женой по Тверскому бульвару. Навстречу шла женщина, таща за руку мальчонку лет четырех-пяти. Он отставал, не поспевал за ней, и она, в сердцах, прикрикнула на него:
— Ну что ты как неживой!
И моя жена вздохнула:
— Вот и мой тоже — как неживой.
Так оно и было. Я действительно был как неживой все эти Дни.
Какая-то странная тошнота поселилась у меня где-то в области сердца. Это была тошнота не физическая, а душевная. Поселилась и — не отпускала.
Мрачные мысли о будущем, страхи, связанные с мыслями о том, лучше или хуже Сталина окажутся его наследники, — все это куда-то ушло. Осталось только одно — страх смерти. Тот самый толстовский «арзамасский ужас». Он, бывало, и раньше на меня накатывал — на секунду-другую, но тут же уходил: жить с ним дольше нескольких секунд было бы невозможно.
А тут он был не таким острым, не таким невыносимым, но — долгим. Не отступал, не уходил: был постоянно со мною.
Эта противная тошнота, эта «тоска, как перед рвотой», с особенной силой нахлынула на меня в ночь после похорон.
Мы лежали с женой за шкафом, прижавшись друг к другу, как дети, напуганные грозой. И говорили — шепотом, чтобы не мешать засыпающим родителям, — о том, чем жили все эти долгие дни. Жена — уже не в первый раз, снова и снова — пыталась рассказать мне, как она еле унесла ноги с Трубной: у кого-то из ее товарищей по работе, с которыми она там оказалась, хватило ума дать деру до того, как началась ходынка. До нее, по-моему, так и не дошло, что она тоже могла бы оказаться среди тех, раздавленных, что осталась жива лишь по чистой случайности. Я клял ее за неосторожность: «Где была твоя голова! Какая холера тебя туда погнала!» Но за всем этим и у меня, и у нее стоял — Он. Не отпускающая нас мысль о Его смерти даже и тут была главной. И до жены — я знал, чувствовал это! — мысль, что она была на волоске от гибели, не доходила не по легкомыслию (или недомыслию), и не по недостатку воображения, а потому что была заслонена неотвязной мыслью об этой главной, всех нас касающейся всеобщей смерти.
В этих наших перешептываньях жена все время повторяла почему-то особенно поразившую ее фразу из последнего (или предпоследнего?) медицинского бюллетеня: «Поражение стволовой части мозга». И от этой фразы на меня опять повеяло жутью. Тут был и ужас перед тем, что рано или поздно (этого ведь не избежать!) вот так же когда-нибудь будет поражена стволовая часть и моего мозга. И мысль о том, что вот так же, как мозг Сталина, быть может, распадается, разлагается сейчас и «стволовая часть мозга» всего нашего государства.
И вдруг все эти мои мысли вытеснила, заслонила другая: заснули уже или еще не спят там, за шкафом, мои родители?
Задержав дыхание, я прислушался: спят.
Я обнял жену. Она еще теснее прижалась ко мне. И в этот момент все ушло: Сталин, его гроб, который я так и не увидал, бабья рожа Маленкова, холодный блеск стекол бериевского пенсне и эта противная тошнота в сердце, эта «тоска как перед рвотой».
Все это можно было назвать одним словом: смерть. И вот эта смерть, ни на шаг не отступавшая от меня все эти дни, наконец ушла, отступила.
Март 1997 — сентябрь 2003
Иллюстрации
Мой дед (отец мамы). Отчасти это из-за него, а не только из-за Феликса Дзержинского, поступая в 7-й класс, я назвал себя Феликсом.
— Разве я сторонник брака по расчету? — говорил отец. — Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?
Я был домашним, комнатным мальчиком, но, как все мои сверстники, бредил оружием и играл в войну.
В детстве я стыдился профессии отца. Она казалась мне какой-то несерьезной, недостойной настоящего мужчины.
Вот таким он был, мой отец, когда выступал на эстраде вместе с Ильей Набатовым и знаменитым в то время одесским куплетистом Л.М. Зингерталем.
А это — сам Зингерталь. На обороте фотографии написано: «Хорошему товарищу Мише Сарнову для воспоминаний о совместной службе в Симферополе. Л. Зингерталь. 25.IX.1913».
Отец с группой композиторов (второй слева в верхнем ряду — Константин Листов, автор знаменитой «Тачанки»), продолжавших свое музыкальное образование по классу композиции под руководством профессора Н.А. Рославца (слева от отца, сидит).
Николай Андреевич Рославец в молодости сочинял музыку на стихи поэтов-футуристов, приятельствовал с Маяковским, который обессмертил его стихотворным экспромтом, обращенным к кому-то из коллег по футуристическому братству:
Сколько лет росла овца,
А не знает Рославца.
Эти фотографии очень волновали мое детское воображение. Офицер, да еще в погонах и с кокардой на фуражке, для нас, мальчишек 30-х годов, — это был «золотопогонник», белогвардеец, враг.
Отец (крайний слева) на фронте, со своими дружками офицерами, 1916 год.
Отец (в центре) со своей музыкантской командой.
Литературный институт. Слева — Ольга Кожухова и Люда Шлейман, стоит — наш директор, истинный, как он себя называл (в отличие от неистинного Горького), основоположник социалистического реализма Федор Васильевич Гладков. Рядом с ним — я, Володя Тендряков, Инна Гофф и Рита Агашина. За нашими спинами — Коля Войткевич, Саша Соколовский и Эдуард Иоффе.
Литературный институт. В первом ряду (вторая слева) — Лена Николаевская. Четвертый слева — Павел Григорьевич Антокольский, за ним Гриша Поженян и Игорь Кобзев. Во втором ряду первый слева — Владик Бахнов, третий — Наум Гребнев, пятый — Виктор Гончаров, за ним — Василий Семенович Сидорин. Крайний справа — Расул Гамзатов. В верхнем ряду (стоят) — Максим Калиновский, Женя Винокуров и Владимир Солоухин.
Литературный институт. В первом ряду слева, если память мне не изменяет, заведующий кафедрой марксизма-ленинизма Леонтьев и полковник Львов-Иванов. В центре — Леонид Иванович Тимофеев. Стоят — второй слева Саша Парфенов, третий — Владик Бахнов, за его спиной — Макс Бременер, рядом с ним Константин Александрович Федин. Справа от Федина — Яков Козловский, Наум Гребнев, Саша Соколовский, Владимир Германович Лидин, Юра Трифонов. Крайний справа — Лев Кривенко.
Владик Бахнов и Гриша Поженян.
Гриша Бакланов. Вот таким он был, когда мы познакомились. Только уже без погон.
Эмка Мандель (Коржавин).
Костя Левин.
Это обложка моей детской книжки — той самой, где обо мне было сказано, что литературную работу я начал как критик.
А этот рисунок — не из книги, а из журнала «Пионер». С ним для меня было связано новое, неведомое мне прежде переживание: впервые в моей жизни иллюстрации к написанному мною тексту были заказаны художнику (Г. Филипповскому).
Шурик Воронель.
«Пусть займется химией или физикой. Но ни в коем случае не историей, не философией и не литературой. Иначе он обязательно к нам вернется», — сказал полковник МГБ его маме.
Гена Файбусович (Борис Хазанов).
При обыске в его бумагах нашли переписанный им от руки 66-й сонет Шекспира и инкриминировали его арестованному как прямую антисоветчину.
Девочка, в которую я был влюблен.
«Я бедствовал.
У нас родился сын».
Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее.
С Фазилем Искандером.
Играю в шахматы с моим другом Борей Балтером.
Рисунок Б. Биргера.
1961 год. Шереметьевка. Дачный поселок «Литгазеты». Молодой Булат поет нам самые первые свои песни. Слева от Булата — я, справа от него — моя жена Слава. Справа внизу — первая, рано умершая жена Булата — Галя.
Когда я родился, мой дед (отец отца) объявил, что если полагающийся тысячелетний обряд надо мною не будет совершен, он ни меня, ни даже брак моего отца с моей мамой признавать не будет.
Мой отец был не только хорошим отцом, но и хорошим сыном. Каждое утро он отправлялся на почту, чтобы отослать отцу на Украину бандероль со свежим номером «Известий».
Это моя мама.
Окончив с серебряной медалью гимназию в своих родных Черкассах, она уехала — одна — из отцовского дома в Одессу и поступила в Новороссийский университет.
Могла ли она позволить, чтобы теперь, на десятом году революции, над ее только что родившимся сыном совершили мракобесный, кровавый средневековый обряд?
Он произнес только одно слово: — Пипка.
Сейчас нашему Мишке двадцать лет.
Вот с такого, наверно, возраста я стал приставать к матери со своим постоянным нытьем: «Мама, читай!»
Раиса Давыдовна и Адольф Александрович Кусевицкие.
(Слева — их рано умершая дочь Софья, ее я знал только по этой фотографии.)
Мой двоюродный брат Владимир (Вовка). В 1939 году он поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, которое окончил в 41-м (прямо к войне) — лейтенантом. Так до конца войны он лейтенантом и остался.