Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 17 из 131

А теперь, вспомнив этот давний разговор, я сразу посмотрел на маму. Она стояла около печки. У нас была тогда такая круглая черная печка в комнате. Мама стояла около этой печки, и лицо у нее было белое-белое. «Как та печь», — вспомнилось мне.

— Мам! — сказал я. — Помнишь, давно, до войны еще, папа рассказывал, как он нечаянно выстрелил в девушку. Это он тогда в тебя?..

Мама быстро вышла из комнаты. Я побежал за ней. Она вышла в кухню, опустилась на низенькую скамеечку, машинально зачерпнула кружкой воду из ведра и стала пить.

— Мам, — сказал я, — ну не надо…

Мама посмотрела на меня, закусив губу. «Сейчас заплачет!» — испуганно подумал я. Не знаю, почему я так боялся ее слез. Может быть, мне казалось, что если мама не плачет, значит, все еще не так плохо? Не знаю…

Я стоял перед ней, изо всех сил сжимая ее руку, и бестолково повторял одно и то же:

— Не надо, мам… Прошу тебя, ну не надо…

9

Кончался учебный год.

Я принес маме табель, в котором уже были проставлены годовые отметки. Она взяла его в руки, посмотрела и сказала:

— Ничего не понимаю… Какой Феликс?.. Борис, это твой табель?…

Я даже не сразу понял, о чем она. Так много времени прошло и столько событий случилось за это время, что я совсем забыл про свое новое имя.

В школе к нему давно уже все привыкли, перестали обращать внимание на его необычность. Толстую белобрысую верзилу с задней парты — Малю Попову — звали Амалией. Меня звали Феликсом. Мало ли бывает на свете разных имен?

Учителя обычно называли нас по фамилиям. Для них я был просто Сазонов. Только Иван Сидорович, наш новый учитель по литературе, наткнувшись в классном журнале на мое имя, сказал:

— Феликс! От-то да! Удружили родители… Сейчас такое имя редкость! А раньше, бывало, еще и не то встретишь. Ведь как бывало: сумели ублажить попа — наречет младенца как положено, даст имя человеческое. Обидели батюшку, мало поставили на крестины — он такое имечко в святцах разыщет, и не выговоришь…

Труднее всего было бы, наверное, привыкнуть к новому имени мне самому. Но мне привыкать не пришлось. Ребята с легкой руки Петьки Ивичева, который стал своим человеком у нас дома, звали меня Борей. То, что мальчика, носящего трудное и малопонятное имя Феликс, в обыденной жизни зовут Борькой, казалось им таким же естественным, как то, что всех Александров зовут Сашками или Шурками, а всех Николаев — Кольками…

Короче говоря, я и сам давно уже забыл о том, что стал Феликсом…

— Какая дикая фантазия! — сказала мама, когда я ей во всем признался. — Какая нелепая, дурацкая выдумка! И почему именно Феликс?

Мне не хотелось объяснять, почему. Да если бы и хотелось, я, наверное, не смог бы это сделать.

— Вот что, Боря, — сказала мама. — Эту глупую историю надо как-то кончать. На днях ты получишь свидетельство об окончании семи классов. Как ты себе представляешь, там тоже будет стоять какое-то чужое имя? Пойми, ведь это документ! Первый в твоей жизни настоящий, серьезный документ, который ты сам заработал. Это итог семи лет твоей жизни. И вдруг там будет написано, что ты — это не ты… Завтра же пойди и расскажи обо всем завучу!

Я молчал.

Я вдруг отчетливо увидел: фотография, два человека стоят рядом, и солнечные блики лежат на полу. На одном — шинель внакидку, у него худое изможденное лицо, острая бородка. Другой очень молод, он в кожаной куртке, в фуражке со звездой.

Фелька Кононенко сидит на столе, покусывая ноготь и обдумывая ход. «Да, — говорит он, — это отец рядом с Дзержинским… Поэтому меня и назвали Феликсом…»

Имя Феликс звучало тогда для меня почти так же, как самое главное слово на земле — «революция». А революция, думал я, — это праздник. Это солнце, сверкающее в медных трубах духового оркестра, это красные флаги…

Мне казалось, что если бы меня звали Феликсом, я бы тоже жил совсем в другом мире — в том большом, веселом и праздничном мире, в котором живут все настоящие революционеры.

Как давно это было! Каким маленьким и глупым я был тогда!

Но пойти и сказать Марье Алексеевне, что на самом деле я не Феликс, — этого я тоже не мог. Это значило отказаться от чего-то неизмеримо большего, чем имя. Тогда я не понимал, от чего. Теперь понимаю. Это было для меня все равно что перейти в другое гражданство.

— Не дури, Борька, ты уже не маленький! — сказала мама. — Завтра же пойдешь к завучу. Ну, договорились?

Я молчал.

Мама запустила пальцы мне в волосы, притянула голову к себе, посмотрела мне прямо в глаза.

— Глупый, — сказала она. — Совсем еще глупый…

10

На другой день в школе я, конечно, вспомнил бы об этом разговоре, если бы не выпускной вечер.

Наша школа была семилеткой. Если бы я кончил седьмой класс в Москве, это значило бы, что я перешел в восьмой. Только и всего. А здесь все было совсем иначе. Седьмой класс был самым старшим, последним.

Многие наши ребята вовсе не собирались учиться в восьмом классе. Некоторые уходили в техникум. Другие вообще бросали учебу.

— Работать пойдем, — говорили они, — хватит, выучились!

— А куда? — спрашивал я изумленно.

Они отвечали:

— В завод…

Отвечали так, как будто это было чем-то само собой разумеющимся.

Раньше мне и в голову не приходило, что, окончив седьмой класс, можно вообще перестать учиться в школе.

Школой измерялась вся моя жизнь. Я никогда не говорил о себе: «Это было, когда мне было одиннадцать лет». Я говорил: «Это было, когда я был в пятом классе».

Жизнь делилась на учебный год и каникулы. Каникулы означали конец учебного года и переход из одного класса в другой…

Все это было незыблемым, как порядок мироздания.

И вдруг оказалось, что этот порядок может быть изменен. Я сам могу его изменить. Стоит мне только захотеть. Захочу — пойду в восьмой класс, захочу — пойду в техникум. А захочу — вообще не буду учиться.

Так приятно было думать: «Надо решать».

В глубине души я, правда, не сомневался, что ничего решать мне не придется. Все произойдет само собой и так или иначе кончится тем, что я пойду в восьмой класс: бросить школу и мама не позволит, и вообще… Нет, я не собирался воспользоваться внезапно открывшейся мне возможностью. Но меня волновало, что такая возможность есть. Все-таки я не просто перешел из класса в класс — я кончил школу! Через три дня состоится выпускной вечер. Марья Алексеевна даже обещала, что у нас на вечере, возможно, будет ситро. Почти довоенная роскошь! Но даже если б не ситро, одних этих слов — «выпускной вечер» — было достаточно, чтобы я забыл обо всем на свете.

Неудивительно, что я не сразу вспомнил про свой неприятный разговор с мамой.

А тут еще прошел слух, что Марья Алексеевна запретила устраивать на выпускном вечере танцы. Нам, мальчишкам, конечно, было плевать на это. Но девчонки подняли страшный визг. Они требовали, чтобы классный организатор пошел к завучу и спросил, почему нельзя, чтобы были танцы!

Классным организатором у нас был Борц.

В Москве я привык к тому, что звание это не дает избранному никаких прав и не накладывает на него решительно никаких обязанностей. У нас обычно классным организатором выбирали самую тихую девочку, отличницу. Аккуратным, красивым почерком она составляла списки отсутствующих на уроке, и к этому, пожалуй, сводилась вся ее деятельность.

Когда на собрании в классные организаторы выдвинули Борца, я подумал, что он откажется. По моим понятиям, этого требовали приличия. Но Борц был откровенно рад и даже не пытался этого скрыть. Полыценно улыбаясь, он сказал:

— Ладно… Только, чур, слушаться!..

Его слушались. «Борц велел» — это было законом. Зато и он всегда был заодно с классом, даже если рисковал получить за это нагоняй.

Но тут Борц вдруг заупрямился. Идти к завучу и спрашивать, будут ли на нашем вечере танцы, он не хотел ни под каким видом.

— Хучь будут, хучь нет, — твердил он, — не пойду!

Но девчонки не успокаивались. Они сначала орали, потом стали умолять Борца, а когда и это не помогло, у них у всех стали такие жалкие, несчастные лица, что я не выдержал.

— Ну вас к черту! — сказал я. — Я пойду!

В учительской было тихо и непривычно пусто. На диване сидел Иван Сидорович и с сердитым, обиженным лицом читал газету. Он даже не поднял головы, когда я вошел, и пока я раздумывал, нужно ли поздороваться с ним или лучше незаметно пройти мимо, из соседней комнаты донесся голос, от которого я вздрогнул.

— Я понимаю, что эта глупость доставит вам много забот, но что ж поделаешь… — услышал я.

Никаких сомнений: это был голос моей мамы.

Я стал за шкаф с учебными пособиями, чтобы Иван Сидорович не мог меня увидеть, и прислушался. Говорили обо мне.

— Мало ли что может случиться, — сказала мама, — госпиталь могут неожиданно перевести в другой город, и тогда в восьмом классе Боре придется учиться уже не здесь…

— Ну конечно, — сказала Марья Алексеевна, — я и представить себе не могла… Разве можно угадать все, что они в состоянии выдумать! Он такой серьезный…

К Ивану Сидоровичу, видимо, кто-то подсел, потому что он вдруг громко сказал:

— От бисова душа!

И стал ругать Черчилля за то, что он долго не открывает второй фронт. Из-за Черчилля я прослушал, что говорила обо мне маме Марья Алексеевна.

Иван Сидорович ненадолго замолчал, и я услышал, как мама сказала:

— После разговора с ним я поняла, что он сам ни за что этого не сделает. Мальчишки в этом возрасте так самолюбивы!

— Да, — сказала Марья Алексеевна, — переходный возраст самый трудный.

Тут Иван Сидорович снова стал объяснять кому-то, что англичане всегда любили загребать жар чужими руками. Когда он замолчал, мама и Марья Алексеевна говорили уже о каких-то совершенно неинтересных и не касающихся меня вещах: об умении управлять своей фантазией, о сдерживающих центрах и еще какую-то ерунду о переходном возрасте.

Все это они говорили уже в дверях кабинета Марьи Алексеевны, буквально в двух шагах от меня. Я видел, как мама близоруко щурится. Потом она протянула Марье Алексеевне руку и улыбнулась, и сразу стало видно, что у нее сбоку не хватает двух зубов.