Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 2 из 131

Прочли — и восхитились! И тут же, с ходу, превратили ее в рефрен мгновенно, без всяких усилий сочиненных нами куплетов.

Тотчас же и сами эти — казалось, напрочь забытые мною — куплеты всплыли в моей памяти, словно сочиняли мы их не полвека назад, а — вчера.

Всплыли, правда, не все, а лишь самые яркие: песня была длинная.


Конечно, упоминались в ней и литературные заслуги Пушкина. Примерно вот так:

Это не простая ведь работа,

Чтоб на языке родных осин

Переплюнуть сэра Вальтер Скотта.

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!

Но в основном мы славили Пушкина за то, каким молодцом он был не в литературе, а в жизни:

Первую красавицу России

В жены взять сумел лишь он один.

Не было другой такой красивой.

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!

И в застолье мог он отличиться,

Не пьянея от шампанских вин.

И за честь жены сумел вступиться.

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!

Он нам свой — от пяток до макушки!

То и дело слышим:

               — Гражданин!

А платить за вас кто будет? Пушкин?

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!

Да, прав, прав был Виктор Борисович! Главное — не надо стараться!

Не зная еще этого мудрого совета (да и позже, узнав, я далеко не сразу оценил всю его глубину и серьезность), я продолжал стараться. И — втайне от Глеба — исписал своими старательными мертворожденными строфами целую тетрадку, которую бережно хранил. Но — не сохранил. Тетрадь вскоре куда-то исчезла — как сквозь землю провалилась.

Как потом выяснилась, у меня ее стащил Глеб. И когда мы с ним потом разъехались — я в Москву, он — в Ленинград, он долго еще донимал меня, приводя в письмах длинные цитаты из той моей заветной тетради. Разумеется, не отказывая себе в удовольствии глумиться над каждой строчкой.

Стыдно мне было ужасно. Но от занятий стихотворством это меня не отвратило: я стал только более тщательно прятать от посторонних глаз все мои дальнейшие опыты в стихах и прозе. А закончив школу, не раздумывая решил поступать на русское отделение филфака МГУ.

Все экзамены я сдал легко. И меня приняли. Но не на русское отделение, а на классическое.

Была осень 45-го года. Только что кончилась война. И все фронтовики шли вне конкурса. Так мне объяснили, почему на русском отделении для меня не нашлось места.

Перспектива изучать античную литературу меня не привлекала, и я пришел на факультет забирать документы.

— Вы совершаете большую ошибку, — сказал мне старичок профессор, принимавший у меня экзамен по русской литературе и искренне мне сочувствовавший. — Я понимаю, вы любите русскую литературу? Наверное, и сами что-то там пописываете…

Я покраснел.

— Но ведь все это от вас никуда не уйдет, — продолжал он. — Пробовать свои силы на этой ниве вы все равно будете. Получится из вас профессиональный литератор — слава богу! Но ведь это еще бабушка надвое сказала. А закончите классическое отделение — станете тонким специалистом…

Он долго еще уговаривал меня не спешить, не горячиться, подумать. Но я слушал его вполуха. Никаким тонким специалистом я становиться не хотел, тем более что специальность, которую сулило мне классическое отделение, прочно ассоциировалась у меня с чеховским человеком в футляре.

3

Документы свои я все-таки забрал, хотя и весьма слабо себе представлял, что буду с ними делать. Приемные экзамены всюду уже закончились.

Мысленно прорабатывая и один за другим отбрасывая разные — не слишком веселые — варианты будущей моей судьбы, я вдруг наткнулся однажды на газетное объявление, которое, если бы верил в Бога, наверняка счел бы указанием свыше. Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе советских писателей объявлял набор студентов. Институт — сообщалось там — имеет целью дать высшее филологическое образование молодым писателям, уже проявившим себя в литературе. Имеются факультеты: прозы, поэзии, критики. Желающие принять участие в конкурсе должны представить свои произведения не позднее…

Как и во всех творческих вузах, экзамены в Литинституте начинались на месяц позже, чем в МГУ, и представить свои произведения до указанного в объявлении срока я бы успел. Если бы, конечно, эти произведения у меня были. Но то-то и горе, что никаких произведений, во всяком случае таких, которые не стыдно было бы послать на конкурс, — ни в стихах, ни в прозе — у меня в наличии не имелось. Не подавать же на конкурс «Евгения Онегина», которого два года назад, веселясь, сочиняли мы с Глебом. Да он у меня и не сохранился — тот наш «роман в стихах». Затерялся где-то, так же как мой первый — детский — роман о пиратах.

Имелись, конечно, какие-то стишки. И даже какие-то прозаические отрывки, которые можно было выдать за главы будущей — еще не написанной — повести. Но дают ли они основания считать меня молодым писателем, уже проявившим себя в литературе? Это было в высшей степени сомнительно. А действовать надо было наверняка.

И вот, решив действовать наверняка, я за две остававшиеся в моем распоряжении недели накатал длинную заумную статью «Пушкин и Маяковский». Доказывалось в ней, разумеется, что Маяковский вовсе не был антагонистом Пушкина, а напротив, творчески продолжил пушкинские традиции. Смелость этого сопоставления так поразила членов приемной комиссии, что я был принят безусловно, как сказали моему отцу, которого я, отчаянно труся, попросил заглянуть по дороге на работу в Дом Герцена на Тверском бульваре и узнать, как обстоят мои дела. На вопрос отца, что означает слово «безусловно», ему объяснили, что меня не просто допустили к экзаменам, а уже зачислили. То есть я уже принят, независимо от того, сдам или не сдам экзамены.

Таких — принятых безусловно — как потом выяснилось, у нас на курсе было трое: Тендряков, Бондарев и я, несчастный.

А несчастен я был потому, что мне совсем не хотелось быть критиком. Тем более что критиком на нашем курсе был только я. Все остальные числились либо прозаиками, либо поэтами.

Но в этом моем несчастье, как тут же выяснилось, заключалось и некоторое мое преимущество.


Вопреки прочитанному мною газетному объявлению, никаких факультетов — прозы, поэзии и критики — в нашем институте не было. Просто ребят, сочинявших стихи и мнивших себя поэтами, записывали в какой-нибудь поэтический семинар — к Сельвинскому или Луговскому. Желавших стать прозаиками определяли в семинар к Федину, или к Паустовскому, или к Гладкову. Критических же семинаров у нас тогда еще не было (они появились позже). Поэтому я — единственный критик не только на нашем курсе, но и чуть ли не во всем институте — мог на законном основании посещать любой семинар. В отличие от всех моих однокашников, мне не надо было шустрить, домогаясь, чтобы меня записали к Федину, а не к Гладкову. Я мог сам, по собственной воле, выбрать для себя того руководителя семинара, к которому лежала моя душа.

Душа моя лежала к Паустовскому. И я стал ходить на его семинары. Но хотя ходил я на эти семинары на вполне законном основании, чувствовал себя там самозванцем. И вовсе не потому, что все «семинаристы» официально числились прозаиками, а на мне лежало клеймо критика.

Природа этого моего «самозванства» была другая.

На одном из первых семинарских занятий (первых, разумеется, только для нас, новичков) Константин Георгиевич попросил каждого из нас написать что-то вроде автобиографии. Не такой, разумеется, какую пишут для отдела кадров, а — художественной. Задача состояла в том, чтобы заглянуть в себя и понять, что именно — когда, в какой момент жизни — пробудило у автора стремление стать писателем. Вовсе не обязательно при этом, — сказал Константин Георгиевич, — описывать всю свою жизнь. Можно описать всего лишь один какой-нибудь эпизод, случай. Но это должен быть именно тот эпизод, именно тот случай, который толкнул вас к перу и бумаге.

— В моей жизни, — сказал он, — таким эпизодом была история, которую я описал в рассказе «Местечко Кобрин».

Я этот рассказ читал и хорошо его помнил. В нем описывалась жуткая история про то, как толпа изголодавшихся беженцев, кинувшихся к открытым дымящимся котлам, в которых варилась какая-то похлебка, раздавила, насмерть растоптала оказавшегося на ее пути маленького мальчика. Мальчик и его двенадцатилетняя сестренка отстали от родителей, потерялись. Солдаты, в числе которых был и автор рассказа, пригрели осиротевших детей. Один из них, взяв мальчика за руку, повел его к походной кухне, чтобы накормить. И вот тут-то и ринулась на них эта обезумевшая от голода, ничего кроме котлов с дымящимся варевом перед собою не видящая толпа.

Всем моим сокурсникам нетрудно было выполнить задание Паустовского. Все они прошли войну. У каждого в памяти было, наверно, немало таких же страшных, может быть, даже еще более страшных картин. Мозг каждого был до предела насыщен, даже перенасыщен такими впечатлениями. И отвязаться от них, избыть их можно было только одним способом: попытаться излить их на бумаге. Именно вот это неодолимое стремление и толкнуло их к перу, именно оно и вызвало желание писать художественную прозу, именно оно и привело их в этот институт, на этот семинар.

И так, наверно, бывает всегда. Именно так, только так, — думал я, — люди и становятся писателями.

Борис Зайцев, заметивший (и отметивший) Паустовского из своего парижского далёка, сказал о нем, что всеми своими книгами этот писатель словно бы хочет сказать:

Ну, вы там занимаетесь устройством человечества, а ведь есть и получше вещи, чудесные озера, удивительные леса, лесничие, умные старики из народа, мальчики, всем интересующиеся, иногда фантазеры и поэты, есть ведь благоухание трав и лугов, какой-то страшный челн, проросший цветами, древний мерин, которого жалеет конюх Петя.

Бориса Зайцева я тогда, конечно, не читал. Даже о таком и не слышал. (Да этот его портрет Паустовского тогда еще даже и не был написан.) Но писателя Паустовского уже тогда я видел и представлял себе именно вот так, как изобразил его в этих немногих словах старый русский писатель, кончавший свою жизнь в эмиграции.