Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле СЫН ЗА ОТЦА ОТВЕЧАЕТ. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренно, от души стремиться к тому, чтобы НЕ ОТВЕЧАТЬ за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой — не под силу.
Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу. Стуча каблуками, он вбегает по лестнице из вареного мрамора на четвертый этаж… Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие порохом и селитрой.
Отец тревожно спрашивает:
— Тебе надо умыться? Пройди в ванную.
В ванной темно, как десять лет назад, когда вылетевшие стекла заменили листом фанеры. Ничего в отцовской квартире не изменилось за десять лет.
В темноте я подымаю руку кверху (там была полка и лежало мыло в эмалированной лоханочке), и рука находит мыло.
Зажмурив глаза, я могу пройти по всей квартире, не зацепившись за мебель. Память убережет меня от столкновения со стулом или самоварным столиком. Закрыв глаза и лавируя, я могу пройти в столовую, взять налево и сказать:
— Я стою перед комодом. Он покрыт полотняной дорожкой. На нем зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография моего брата…
Отец стоит рядом со мной, поправляя пороховые усы…
Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его…
Позор, я люблю раввина!
Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу, кто тебя съест…
И съели бы. Со всеми потрохами.
Да, дело шло о жизни и смерти — ни больше ни меньше. И тем не менее, все решилось сразу, в один миг: сын почувствовал, что у него недостанет сил отмежеваться от родного отца. Он только воскликнул с безнадежностью отчаяния:
— Зачем, зачем ты был раввином?
И тут (такое, увы, могло быть только во сне) все вдруг разъяснилось самым счастливым образом.
— Я никогда не был раввином, — удивленно ответил отец. — Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда…
Приснится же, в самом деле, такая чушь человеку!
Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь радостный и возбужденный. Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин.
К сожалению, не всем советским гражданам, даже свято верящим в строительство социализма, в отцы достались пролетарии умственного труда. Некоторым не повезло: их родители действительно были раввинами. Или попами. Или дьяконами. Или просто имели несчастье петь когда-то в церковном хоре. И с невезучими детьми этих недальновидных родителей все то, что с героем рассказа Ильфа случилось во сне, происходило наяву. Я уж не говорю о том, что и от пролетариев умственного — да и не только умственного — труда тоже приходилось отрекаться, если случалось им попасть в кровавую сталинскую мясорубку. А кто был от этого застрахован?
Нет, не зря, совсем не зря Зинаида Николаевна Пастернак говорила, что ее дети Сталина любят больше, чем ее и Борю.
Сыновья Зинаиды Николаевны (старшие; младший, Ленечка, родился в 1937 году, поэтому в середине тридцатых любить Сталина еще не мог) были моими сверстниками. Но я не могу себе представить, чтобы моя мама — не говоря уже об отце — сказала про меня такую глупость.
О любви к Сталину у нас вообще не было речи. Хотя…
Когда я был совсем маленьким и давился манной кашей или супом, а мать хотела впихнуть в меня еще хоть несколько ложек, она, бывало, говорила:
— Ну, еще одну… За папу… А эту — за маму… Теперь за бабушку… За Еву (это была младшая, самая любимая моя тетка)… А теперь — за Сталина… Нет-нет, еще одну, последнюю — за Ворошилова… Ну, ладно, самую-самую последнюю — за Калинина…
Выплюнуть кашу, которую мне предлагалось съесть за Сталина или Ворошилова, я не отваживался и, преодолевая отвращение, проглатывал и пятую, и шестую ложку. Но даже если считать, что в этом проявлялась моя любовь к Сталину и Ворошилову, следует все-таки признать, что Сталин и Ворошилов в маминой иерархии семейных авторитетов занимали все-таки не первое и второе, а в лучшем случае пятое и шестое место.
Из этого, однако, не следует, что всенародный психоз обошел меня стороной.
Я тоже рос (и не только рос, но и вырос) Павликом Морозовым.
Вспомните душевные терзания моего двойника — Борьки Сазонова:
…Мой отец никогда не работал с Дзержинским. Он работал…
Вот так всегда! Всякий раз, когда мне приходилось отвечать на вопрос, где работает мой отец, я краснел, заикался и не знал, что ответить.
Все наши ребята хвастались отцами. С нарочитой небрежностью произносили они звучные, иногда короткие и простые, а чаще длинные и малопонятные слова:
— Мой батя работает на «Шарикоподшипнике».
— А мой отец в Цэсэу…
— А мой в Главпуре РККА!
Не каждый из нас знал, что Главпур РККА — это значит «Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Да и те, кто знал, наверное, не очень ясно представляли себе, что это такое — «Главное политическое управление». Но все мы понимали, что люди, работающие в учреждении с таким названием, делают что-то очень важное. Не просто важное, а важное для революции.
Тогда все измерялось этой мерой. Если человеку хотели сказать, что его поступок не имеет решительно никакого значения, ему говорили: «Революция от этого не пострадает». А разве пострадала бы революция, если бы ушел с работы мой папа?
Он был преподавателем консерватории. Это слово — «консерватория» — казалось мне таким же противным и старорежимным, как мое имя.
У нас дома на стене тоже висели фотографии. Но это были совсем другие фотографии, не похожие на ту, что я видел у Фельки. На одной из них отец был снят в очень твердом, подпирающем шею крахмальном воротничке и в галстуке бабочкой. На другой — в высокой фуражке с кокардой с блестящим козырьком В таких фуражках до революции ходили студенты консерватории.
Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом
Это был первый, еще очень робкий, но все-таки шаг к тому, чтобы мой герой стал Павликом Морозовым.
Пока еще он отца ни в чем плохом не подозревает. Он только стыдится его и — втайне — мечтает о том, чтобы у него был другой папа. То есть он уже предал отца — пока еще не на деле, а только в сердце своем.
Но за первым шагом следует второй:
Я стал рыться в столе и наткнулся на фотографии. Они были совсем не интересные, не фронтовые. На табуретке сидит здоровенный толстомордый парень в начищенных до блеска сапогах. Рядом с ним стоит такая же здоровая, наверное, очень краснощекая, девушка На обороте очень крупными каракулями написано: «На память Николаю Петровичу от Афанасия и Веры».
— Пап, это кто? Это же не на фронте, а ты говорил, что здесь фронтовые…
Отец оторвался от нотного листка, взглянул на фотографию и улыбнулся:
— Это мой денщик со своей невестой.
— Денщик? — Я был поражен. — У тебя был денщик?.
Я бы, конечно, так скоро не оставил его в покое, но тут мне на глаза попалась еще одна фотография. Да, уж тут не могло быть никаких сомнений — это была настоящая, фронтовая! У сломанного дощатого забора стоят трое военных. Один из них — отец. У всех на фуражках — круглые маленькие кокарды, на плечах — погоны.
С ужасом, не веря, что это может оказаться правдой, я спросил:
— Па, ты был белый?
— Что?! — Отец поднял голову от нотного листка — Что за чушь ты городишь?
— А почему погоны?
— Ну ей-богу! Ты ведь не маленький. Должен знать. Это было еще в империалистическую. Я служил в старой армии. Тогда все носили погоны…
— Но ты был офицер? У тебя был денщик, значит, ты был офицер!..
Тут до «подвига Павлика Морозова» совсем уже недалеко.
Справедливости ради надо сказать, что, в отличие от своего героя, я никогда не завидовал ребятам, отцы которых работали на «Шарикоподшипнике», в ЦСУ или Главпуре РККА. И никакого Феликса Кононенко, отец которого работал с Дзержинским, в моей жизни тоже не было. И никогда в жизни я не подозревал моего отца в том, что он был «белый». Все это я выдумал. Выдумал, наверно, как раз для того, чтобы показать, как близок был мой герой к Павлику Морозову.
Стало быть, я тут ни при чем?
Да, вроде — ни при чем. Хотя… Выдумать-то я это выдумал, но все-таки не высосал из пальца. Что-то такое во мне все-таки было. Какую-то крохотную искорку, еле-еле тлевшую в детской моей душонке, я в себе обнаружил и — расшевелил, раздул ее, претворив в эту выдуманную сцену.
Нет, все-таки я таким не был. До откровенного предательства, даже такого крохотного, на которое оказался способен мой герой, я все-таки не дошел.
Но значит ли это, что я был умнее и лучше моего героя?
Умнее — может быть. Своего Борьку Сазонова я и в самом деле — сознательно или неосознанно — в сравнении с собой сильно оглупил.
Но лучше?
Нет, на самом деле я был хуже, гораздо хуже своего героя.
Ведь он свое маленькое предательство совершил в детстве. И тогда же, в детстве, изжил, задушил в себе Павлика Морозова.
А я, сам того не подозревая, оказался Павликом Морозовым уже будучи вполне взрослым человеком, — когда сочинял вот эти самые свои рассказы.
Герой рассказа Ильфа даже во сне не смог отмежеваться от своего отца. А почему? Что ему помешало?
Ему помешала память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка.