Ему помешало то, что рука его сама знала, где находится эмалированная лоханочка, в которой лежало мыло. И то, что, закрыв глаза, он мог бы пройти по старой отцовской квартире, безошибочно сказав, что вот сейчас он стоит перед комодом, покрытым полотняной дорожкой. А на комоде — зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография…
Но ведь и я, когда писал свои рассказы, тоже мог бы, закрыв глаза, вспомнить комнату моего детства. Пианино, на котором стояли старинные бронзовые часы с фигуркой крестьянского мальчика, сидящего на бронзовой лошадке. Он сидел на ней боком, свесив ноги, и я любил глядеть на его маленькие бронзовые ступни. Левой рукой он обнимал маленький снопик бронзовых колосьев, а правой придерживал лежащее на коленях бронзовое птичье гнездо с крохотными яичками. На корпусе — слева — из бронзовых завитушек высовывалась крохотная рогатинка, на которой висел медный ключик: им — точно раз в две недели — отец заводил часы. Делать это надо было медленно, совершая ровно десять полных оборотов, чтобы, не дай бог, не лопнула пружина.
Перед часами — гуськом — шли друг за другом семь маленьких мраморных слоников — один другого меньше. Слева и справа от часов стояли две узкие стеклянные вазы, в которые мама иногда ставила цветы (особенно запомнилась почему-то ветка мимозы). А перед вазами — в рамочках — фотографии. На одной — я, совсем маленький, годовалый. На другой — дед, которого я живьем ни разу не видел, с усами и бородкой, как у французского короля Генриха Четвертого, — тот самый дед, в честь которого меня назвали бы Феликсом, если бы я родился на шесть лет позже…
Но моя «память сердца» не помешала мне в одно мгновенье, легко и просто отречься от всех этих аксессуаров моего детства и выдумать, будто мой герой (то есть — я) уходил терзать свою домажорную гамму к соседям, потому что у них (в отличие от нас!) был рояль.
Впрочем, это мелкое предательство было совершеннейшим пустяком по сравнению с изменой, совершенной мною во втором моем рассказе.
Я постыдился описать моего отца таким, каким он был. Я предал его, сочинив себе другого отца, который, провожая нас в эвакуацию, не прыгнул в последний момент в теплушку, чтобы уехать с нами, а, отправив нас, ушел в ополчение и погиб.
Не знаю, не помню, что я думал тогда об этом, и думал ли вообще. Но совершенно очевидно, что где-то в глубине своего сознания (или подсознания) я верил, что не найти в себе сил расстаться со мною и с мамой, не смочь бросить нас одних на произвол непонятной военной судьбы — было неправильно. А записаться в ополчение и бессмысленно, без всякой пользы погибнуть в первые же месяцы войны или попасть в плен вместе с миллионами окруженцев, загубленных наложившим в штаны величайшим полководцем всех времен и народов, — вот это было бы правильно.
Вот и выходит, что и я тоже был одним из тех, кто — пусть не на деле, а только в сердце своем — но все-таки повторил подвиг Павлика Морозова.
ХОДИТ ПТИЧКА ВЕСЕЛО…
Живем мы весело сегодня,
А завтра будет веселей.
1
В Литературном институте, где я учился, преподаватели были самые разные. Были среди них блестящие университетские профессора, ученые мирового класса — такие, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский… Были персонажи совершенно реликтовые, неведомо как сохранившиеся в многочисленных советских чистках.
Одной из самых колоритных фигур среди этих последних был Сергей Константинович Шамбинаго: он читал нам фольклор и древнюю русскую литературу. Это был тучный, очень старый, даже дряхлый, как нам тогда казалось, человек. На кафедре он восседал в академической ермолке. Плечи его всегда были прикрыты каким-то ветхим пледом.
Удивил он нас сразу, на первой же своей лекции. Она была посвящена краткому обзору всех школ и направлений русской фольклористики. Заканчивался этот перечень изложением основных принципов исторической школы. А последняя реплика профессора была такая:
— Поскольку ученики мои, братья Соколовы, теперь марксисты, то выходит, что глава исторической школы сейчас я.
Чтобы вот так вот прямо, во всеуслышание объявить себя отказавшимся примкнуть к великому учению, в то время надо было быть либо человеком редкостного мужества, либо — окончательно выжившим из ума. Мы склонились к последнему объяснению. Дальнейшее, более близкое наше знакомство с Сергеем Константиновичем это предположение как будто бы подтвердило.
Однажды во время одной из его лекций (каждый из нас занимался чем-то своим: кто сочинял стихи, кто читал какую-нибудь книгу, кто — сладко дремал) вдруг раздался выстрел.
Все встрепенулись.
Шамбинаго тем же спокойным тоном, с той же интонацией, с которой он только что говорил про храброго Мстислава, «иже зарѣза Редедю предъ пълкы Касожьскыми», произнес:
— Кто-нибудь, пойдите и узнайте, что произошло.
Кто-то из студентов радостно подхватился, выскочил из аудитории, быстро вернулся и доложил:
— Володя Львов застрелился! Из учебной винтовки! От несчастной любви!
Забегая вперед, тут надо сказать, что Володя Львов тогда не застрелился, а только ранил себя, даже своими ногами дошел до машины «скорой помощи». И девушка, из-за которой он пытался покончить с собой, потрясенная этим его поступком, вышла за него замуж. Из института его, правда, исключили: за поступок, несовместимый с высоким званием советского студента.
Но в тот момент, когда мы услышали, что Володя Львов застрелился, никто всего этого еще не знал. И все мы, естественно, подумали, что попытка самоубийства удалась, что застрелился Володя насмерть. И реагировали соответственно.
Но Шамбинаго выслушал эту информацию совершенно невозмутимо. И тем же тоном, каким только что читал нам лекцию, — произнес:
— Алексей Александрович Шахматов в молодые годы без памяти влюбился в дочь Ивана Александровича Бодуэна де Куртене. Ну-с… Соответственно, сделал ей предложение руки и сердца. Она ему, изволите ли видеть, отказала. Он же не только не застрелился, но написал совершенно замечательную работу «Вводная часть к учению о предложении», ставшую впоследствии главой его книги «Синтаксис русского языка». Всем вам советую следовать этому примеру, а не то вырастете оболтусами а la Алексис Толстой.
По правде говоря, последняя перспектива нас устраивала гораздо больше, чем почтенный пример А.А. Шахматова. Необыкновенным талантом Алексея Николаевича Толстого все мы искренне восхищались. По какой причине старик Шамбинаго считал его оболтусом, не догадывались. Как не догадывались и о том, что это определение нравственных качеств только что почившего классика на самом деле было еще сравнительно мягким. Мы просто сочли эту реплику нашего профессора очередной чудаческой выходкой славного, но уже окончательно выжившего из ума старика.
Потом, кстати, выяснилось, что неприязнь старого профессора к Алексею Николаевичу Толстому была вызвана причинами сугубо личного свойства. Алексей Николаевич, как оказалось, однажды публично осрамил его, высказавшись о нем в таком духе:
— А этого старика, — будто бы сказал он про Сергея Константиновича, — надо утопить в мужской уборной на станции Жмеринка.
И после короткой паузы (большой был шутник) добавил:
— После сам же будет благодарить.
Профессор Шамбинаго был, конечно, чудаком. Но монстром он не был.
А были среди наших преподавателей и совершенные монстры, даже нас, невежд, поражавшие вопиющей своей неграмотностью.
Безусловным лидером среди последних был заведующий кафедрой военного дела полковник Львов-Иванов. Многие его словесные перлы стали нашей институтской легендой, передававшейся из поколения в поколение. Один из них (о Манделе, который сидит без штанов и пишет стихи в мужском общежитии, а в женском — «та же картина») уже промелькнул на этих страницах. Еще более знаменитым было такое его заявление, вызвавшее бурное веселье мужской и смущенное хихиканье женской части нашего студенческого коллектива:
— Предупреждаю! Студентки, не удовлетворившие начальника кафедры военного дела, к экзаменам допущены не будут.
Полковник, впрочем, был человек славный. Редкостной доброты и даже, я бы сказал, редкостного по тем временам душевного благородства. Чего не скажешь о некоторых других наших преподавателях, словесные перлы которых тоже записывались и со смехом повторялись институтскими остряками.
Особенно славились такими перлами профессора, преподававшие нам «науку наук».
Старый большевик Ветошкин, читавший курс основ марксизма-ленинизма, на первом же занятии ошеломил нас сообщением, что марксизм не появился на свет в готовом виде, как Венера из головы Юпитера. Имелась в виду, понятное дело, не Венера, а — Минерва. Но разбираться в тонкостях античной мифологии нашему лектору было не с руки. У него были совсем другие, куда более важные заботы: надо было постоянно следить за быстро меняющейся картиной истории ВКП(б), которую он нам преподавал.
Помню, сдавая ему зачет и рассказывая о том, как в партии дебатировался знаменитый вопрос о явке Ленина на суд, я брякнул, что за явку голосовали Каменев и Зиновьев.
— Каменев, Каменев, — поправляя меня, буркнул Ветошкин.
— Ну да, Каменев и Зиновьев, — повторил я, не понимая, чем я ему не угодил: эти два деятеля всегда поминались у нас парой, как сиамские близнецы.
— Каменев, Каменев, — снова недовольно буркнул Ветошкин. Но как-то неуверенно буркнул, словно бы про себя. И какая-то странная страдальческая гримаса исказила в этот миг его лицо.
Лишь много лет спустя я понял, где тут была зарыта собака. В отличие от меня, Ветошкин знал, что Зиновьев, прятавшийся вместе с Лениным в шалаше, никак не мог в то время выступать за явку Ленина на суд. Но прямо сказать мне об этом несчастный профессор боялся: а черт его знает, какая нынче на этот счет установка? Может, недотепа-студент лучше знает, почем нынче ходят эти мертвые души? Пролить свет истины на мое невежество он не посмел, но нечаянный мой поклеп на Зиновьева был для него — как фальшивый звук для музыканта.