Было следствие, после которого их отправили — к счастью, не в лагерь, а в детскую исправительную колонию.
Там, само собой, тоже было не сладко. Но на эту тему Шурик в своем рассказе особенно распространяться не стал. Он только сказал, что пробыл в той колонии сравнительно недолго: чуть меньше года. А потом вернулся в свой девятый класс.
А когда он учился уже не в девятом, а в последнем, десятом классе, его маму неожиданно вызвали в «Министерство Любви». И там с нею провел беседу очень милый и, — как ни странно, — на редкость доброжелательный полковник. Он спросил, как поживает ее сын, как он учится, какие у него интересы, какие планы после окончания школы: куда намерен он поступать.
Мама Шурика ответила, что настроение у сына хорошее. Все свои ошибки и заблуждения он полностью осознал. Учится хорошо. Из всех школьных предметов больше всего любит историю и поступать собирается на истфак.
— Так вот, — сказал ей на это полковник. — Мой вам совет: употребите все ваше влияние и во что бы то ни стало убедите сына поступать не на истфак, а на какой-нибудь естественный факультет. Пусть займется химией. Или физикой. Только — ни в коем случае — не историей, не философией и — упаси господи! — не литературой. А иначе он обязательно к нам вернется. Вы меня поняли?
Мама Шурика очень хорошо его поняла. И употребила все свое влияние. И — что самое удивительное — Шурик внял совету полковника. (При его характере он вполне мог и заартачиться. Но тут, видно, сыграл свою роль опыт, полученный в исправительной колонии: попасть снова в учреждение, подведомственное «Министерству Любви», ему совсем не хотелось.)
Так он стал физиком. Что, впрочем, не уберегло его от новых встреч с сотрудниками этого славного Министерства.
Но тут уж дело было не в профессии, а — в характере.
У меня характер не такой крутой, как у Шурика. В «профессиональные революционеры» я никогда не лез. Но, как сказал однажды Асеев Маяковскому, «в строчках я, кажется, редко солгу». А это тоже было опасно. Не меньше, чем в XIX веке выходить на Сенатскую площадь.
К сожалению (а может, к счастью?), мне в моей юности не повстречался полковник, который предупредил бы меня — или моих родителей, — куда может меня привести так опрометчиво выбранная мною жизненная стезя.
Впрочем, будь я хоть немного поумнее (или повзрослее), я мог бы и сам об этом догадаться.
Едва я, вчерашний школьник, робко переступил порог Литературного института, в котором мне предстояло учиться пять лет, как жизнь тотчас же преподала мне свой первый урок.
Урок был весьма внушительный.
В первый же день всех нас — студентов и преподавателей, желторотых первокурсников и начинающих лысеть аспирантов — согнали в актовый зал на торжественное собрание. Оно было посвящено только что грянувшему — как гром среди ясного неба — постановлению ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В зале царила удушливая атмосфера погрома. От слов, летевших в зал из президиума — всех этих жутких, пахнущих тюрьмой и лагерем слов — «бдительность», «безыдейность», «литературный подонок» (про Зощенко), «полумонахиня, полублудница» (про Ахматову) — меня должно было бросать то в жар, то в холод. Но, опьяненный своим первым жизненным успехом (меня ведь приняли в ТАКОЙ институт, и приняли БЕЗУСЛОВНО!), я воспринимал все это примерно так же, как зощенковская жена отнеслась к смерти любимого мужа: «А, думает, ерунда…»
Глупенькая птичка сделала свой первый шаг по тропинке бедствий.
Но это общеинститутское собрание было мероприятием официальным. Его можно было понять как некий неизбежный, но все-таки чисто формальный поклон в сторону государственной литературной политики. Поклонились, перекрестились, отбарабанили все полагающиеся слова и лозунги, и — жизнь возвращается на круги своя. Живем дальше!
Жизнь, однако, — на сей раз уже не общегосударственная, а наша, локальная, институтская жизнь, — не замедлила вскоре преподать мне свой второй урок.
Это был «Вечер одного стихотворения». Такие вечера, как мне объяснили, тут устраивали постоянно. Это была давняя институтская традиция.
В каждом таком вечере обычно принимали участие все институтские поэты. А их у нас была — тьма. И каждый подымался на кафедру — а может, правильнее сказать на трибуну — и читал какое-нибудь одно свое стихотворение.
Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.
Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.
— Нас хоронила артиллерия, — негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.
Это было название.
Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми, —
Земле, и никому другому.
Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там — уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
Боже! Что тут началось!
Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.
Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.)
С грехом пополам закончив институт, он стал литконсультантом. Так литконсультантом и прожил всю свою жизнь, ни разу даже не попытавшись опубликовать хоть одно какое-нибудь свое стихотворение. Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И — умер.
В 1988 году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу, но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.
На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Все объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946, 1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая — заключающая стихотворение — строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.
Рассказывая про Костю, я опять нарушил последовательность повествования, заглянул в эпилог истории, начавшейся полвека назад. Но короткое начало этой истории не было ее прологом. Оно вобрало в себя весь ее сюжет — с завязкой, кульминацией и развязкой. По существу, все не только началось, но и кончилось в тот самый вечер. Это был СУД ЛИНЧА, завершившийся убийством поэта. И убийство это происходило НА МОИХ ГЛАЗАХ.
Казалось бы, уж это-то должно было хоть чему-то меня научить!
Нет, не научило.
Так уж устроена человеческая психика, что когда на твоих глазах порют — или даже убивают — кого-то другого, ты наивно веришь, что тебя это не касается, что авось пронесет, с тобой все будет не так, иначе. Учиться, как видно, мы можем только на своей, а не на чужой заднице. И пока жареный петух не клюнет тебя как следует своим стальным клювом…
В молодости не веришь даже в то, что когда-нибудь умрешь. Знаешь это, так сказать, теоретически. Но — как замечательно выразился один поэт — «не верит тело».
Я знал поименно десятки литераторов, которые канули в бездну, исчезли. Их имена вычеркнули из каталогов библиотек. А их самих — из жизни.
Но я почему-то был уверен, что меня это не коснется. Умом понимал, в какое пекло лезу. Но в то, что и я могу пропасть, как они, — не верил. Не верило тело.
А жизнь меж тем уже готовила для меня свой третий урок. На этот раз жареный петух нацелил свой стальной клюв прямо и непосредственно в мою задницу. Но птичка продолжала весело бежать по той же тропинке, ни о чем не подозревая, навстречу уже изготовившемуся для атаки этому самому жареному петуху.
5
Висевший на мне зачет я вскоре пересдал, и наступила наконец блаженная, каждому учившемуся человеку — что школьнику, что студенту — знакомая послеэкзаменационная легкость.
Благополучное окончание первой в нашей жизни студенческой сессии наша четверка решила отметить.