Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 37 из 131

Четверка — Бондарев, Бакланов, Поженян и я — сбилась с того самого, первого нашего досрочного экзамена на дому у профессора Шамбинаго.

Одновременно с нашей сложилась и другая четверка, в которую входили Солоухин, Тендряков, Шуртаков и Годенко. Сбившиеся в ту, вторую, четверку были люди солидные, прочно нацеленные на отличные, только отличные показатели. Сдав какой-нибудь экзамен на троечку, они тут же стремились его пересдать, стараясь повысить неприглядную оценку хотя бы на один балл. Это, впрочем, диктовалось суровой необходимостью: закончивших сессию с тройками лишали стипендии. Но Солоухину, а в особенности Шуртакову и Годенко, почему-то нужны были только пятерки. За профессором, поставившим им четверку, они ходили буквально по пятам и долго канючили, чтобы он принял экзамен вторично. Профессор, как правило, соглашался. Но отличник боевой и политической подготовки, упорно домогавшийся пересдачи, нередко и после второй попытки оставался со своей четверкой, а иногда даже и с тройкой. Для этих случаев у нас была припасена готовая ироническая формула: о неудачнике говорили, что он «подтвердил свои знания».

Готовились мы к экзаменам и зачетам в институте. Одну какую-нибудь пустовавшую аудиторию занимала наша четверка, а соседнюю — другая. Приустав от обилия знаний, не вмещавшихся в бедных наших головах, мы объявляли перекур. Иногда во время какого-нибудь очередного перекура отправлялись навестить соседей.

Первое, что сразу бросалось нам в глаза, едва только отворяли мы дверь соседней аудитории и переступали ее порог, — была счастливая, белозубая — во весь рот! — улыбка Володи Тендрякова. Внезапный наш визит сулил ему по крайней мере десять минут блаженного отдыха от осточертевшей зубрежки, и он не в силах был скрыть свою детскую радость школьника, дождавшегося наконец звонка с урока на перемену.

Особенно Володю угнетало «Введение в языкознание».

После того как Александр Александрович Реформатский с безукоризненной математической точностью продемонстрировал нам, что слова «начало» и «конец» проистекают из одного корня, Володя окончательно отказался от всяких попыток проникнуть в дебри этой загадочной науки.

Непростые отношения сложились у него и с диаматом. Однажды, помню, профессор Шестаков, о котором я уже рассказывал, поручил ему сделать на семинаре по диамату и истмату, которые он вел, какой-то доклад. Он долго объяснял Володе, с какой стороны надо браться за выбранную тему, диктовал список литературы, которую необходимо изучить и законспектировать, подробно отмечал страницы, на которые следует обратить особое внимание. И вдруг взгляд его поймал выражение Володиного лица, и что-то в этом выражении прервало и резко изменило ход его философской мысли.

— Только у меня к вам будет одна просьба, — подняв указательный палец, проникновенно обратился он к будущему докладчику. — Вы, пожалуйста, придите!

И тут мы увидели, что профессор Шестаков вовсе не так глуп, как это нам казалось. А иначе разве сумел бы он так точно угадать гениальную мысль, вдруг осенившую Тендряка: просто-напросто взять, да и не явиться на семинар в день, назначенный для его доклада. Чтобы угадать это гениально простое и далеко не стандартное решение, да еще в тот самый миг, когда оно пришло потенциальному докладчику в голову, — согласитесь, надо было быть очень даже проницательным человеком.

Да, философом наш профессор Шестаков был никудышным. Но психологом он оказался весьма недюжинным. А впрочем, может быть, — и даже скорее всего! — Володя Тендряков был не первым в его жизни студентом, которому в сходной ситуации пришло в голову такое же радикальное и такое же нестандартное решение.

Сейчас я уже не помню, чем там закончилась у Тендряка вся эта история с докладом. Но, наверно, все обошлось, потому что все экзамены и зачеты и он, и Солоухин, и Годенко с Шуртаковым, как и мы, сдали нормально и тоже собирались как-то там отмечать благополучное окончание сессии.

А наша четверка решила отметить это событие с размахом. Мы договорились, что, получив очередную стипендию, скинемся по двести рублей (примерно столько нам ежемесячно и полагалось) и хорошо — как следует — посидим на эти деньги в дорогом ресторане.

Гриша Бакланов, когда принималось это решение, погрустнел. В отличие от всех нас, у него родителей не было, он жил у тетки и всю свою стипендию отдавал ей. Мы, естественно, сказали ему, что это все ерунда: чтобы хорошо посидеть, нам и шестисот рублей вполне хватит. Но на это щепетильный Гриша пойти не мог, и вся наша прекрасная затея чуть было не лопнула.

В конце концов, однако, дело с Гришиной теткой как-то уладилось, и ресторанная наша гулянка все-таки состоялась.

Наметили мы для нее ресторан «Астория», который я привык называть Филипповским. Ресторан этот находился в том самом доме, в котором я родился (точнее, — в который меня привезли из роддома) и в котором прожил главную часть своей жизни. Только мы жили во дворе, в одном из внутренних корпусов этого огромного доходного — так называемого Бахрушинского — дома, а ресторан, как и знаменитая Филипповская булочная, фасадом выходил на улицу Горького, а вход в него был с Глинищевского переулка, незадолго до войны переименованного в улицу Немировича-Данченко.


Тридцать лет — и каких лет! — минуло тогда с 17-го года, — а ведь только за десять все уже привыкли Тверскую звать улицей Горького, — но Елисеевский магазин старые москвичи (а с их легкой руки и я тоже) не переставали звать Елисеевским, а булочную и ресторан Филиппова — Филипповскими.

В этом ресторане я потом бывал много раз. Было время, когда мы с женой — одни или с друзьями — иногда захаживали туда. Просто так — пообедать или поужинать. И всякий раз, сделав официанту свой заказ, я углублялся в меню и долго подсчитывал: хватит или не хватит нам денег, чтобы расплатиться.

Однажды жена не выдержала и сказала:

— Можем мы с тобой хоть раз в жизни пойти в ресторан, чтобы ты не сидел, уставившись, как сыч, в меню и не считал, шевеля губами, свои копейки!

Я пообещал, что больше считать не буду, и в следующий раз, когда мы вздумали побаловать себя ресторанным ужином, нарочно взял побольше денег, чтобы чувствовать себя — хоть раз в жизни, как сказала жена, — легко и свободно. И отправились мы в наш любимый Филипповский, который к тому времени именовался уже не «Асторией», а «Рестораном русской кухни».

Эксперимент закончился плачевно. Легко и свободно я себя все равно не чувствовал. Сделав заказ, в меню больше не заглядывал и губами старался не шевелить, но мысленно все-таки весь вечер прикидывал: хватит? Не хватит?

И, конечно, не хватило.

Когда официант принес мне счет, пришлось оставить жену в залог, а самому побежать домой за деньгами. Хорошо еще, что бежать было недалеко: жили мы тогда еще в том же доме.

С этим Филипповским рестораном у меня связано множество и других воспоминаний — праздничных и будничных, смешных и драматических, веселых и грустных. Но ярче всех впечаталось мне в память воспоминание о том, самом первом в моей жизни ресторанном вечере, когда весной 1947 года, наряженные в лучшие — а точнее, в единственные — наши пиджаки, мы явились туда вчетвером, чтобы отметить благополучное окончание нашей первой студенческой сессии.


Зал был наполовину пуст, и мы заняли лучший столик — у окна. Официант, сразу угадавший в нас клиентов, обосновавшихся за этим столиком всерьез и надолго, быстро принес нам все, что мы заказали, и — началось…

Меня еще на Урале, в эвакуации, угораздило заболеть какой-то гадкой почечной болезнью, из-за которой мне полагалась строжайшая диета: ничего острого, ничего соленого, а главное — ни капли спиртного. Мама, от которой я не мог скрыть наших планов, поскольку предполагалось, что вернусь я глубокой ночью, взяла с меня — не столько даже с меня, сколько с опекавшего меня Гриши Поженяна — страшную клятву, что пить я весь вечер буду только боржом. В крайнем случае — лимонад. Она почти убедила его, что даже одна-единственная рюмка водки может оказаться для меня смертельной. Клятву Гриша сдержал только наполовину. Водку пить он мне действительно не позволил, но заказал — специально для меня — бутылку какого-то сладкого вина: то ли муската, то ли кагора.

Одной бутылкой, впрочем, дело не ограничилось. Гулянка наша продолжалась часов шесть. Благодаря Сталину, который, как известно, ночами не спал, а думал о нас в своем кремлевском кабинете, в Москве была тогда довольно бурная ночная жизнь. Рестораны закрывались в три часа ночи, и мы намеревались досидеть (и досидели-таки) до закрытия.

За шесть часов, да еще при хорошей закуске, выпить можно много. Поэтому за первой бутылкой то ли кагора, то ли муската последовала вторая, и часа через полтора и зал ресторана, и лица друзей уже плыли передо мной в каком-то розовом тумане. Из-за этого тумана плавное течение вечера отложилось в моей памяти какими-то клочками, обрывками, отдельными, что ли, кинокадрами.

Вот молчаливый, «закрытый», вечно таящий в себе какое-то свое «второе дно» Юра Бондарев размягченным, затуманившимся взглядом провожает кокетливо лавирующую между столиками женщину.

А вот Гриша Поженян, подмигивая мне своим лукавым карим глазом и кивая на Гришу Бакланова, говорит вполголоса:

— Представляешь? Он решил перепить Поженяна!

Миг — и новая смена кадра: самодовольно ухмыляющийся Поженян тащит, почти несет на себе бесчувственное тело посиневшего Бакланова. На какое-то время мы с Юрой остаемся за столиком вдвоем, и «закрытый» Юра рассказывает мне о какой-то девушке, с которой познакомил его Поженян. Устремив вдаль все тот же размягченный, затуманившийся взгляд, он роняет — задумчиво, нежно, мечтательно:

— Она легкая!

— Откуда ты знаешь, что она легкая? — взрывается невесть откуда взявшийся Поженян. — Ты что, ее на руки брал? Я что, для того тебя с ней знакомил, чтобы ты ее взвешивал?!

— Ты вернулся? А где Гришка? — спрашиваю его я, имея в виду исчезнувшего Бакланова.