Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 38 из 131

— Оттащил его в общежитие и уложил в свою койку, — усмехается он. И самодовольно заключает: — Этот слабак думал, что ему удастся перепить Поженяна!

К концу вечера все набрались уже изрядно. Но я все-таки был намного трезвее остальных: как-никак, я пил вино, а они — водку. Но внешне и Бондарев с Поженяном — так, во всяком случае, мне казалось, выглядели вполне прилично.

Расплатившись, мы двинулись к выходу. Швейцар отпер нам дверь, в которую тщетно ломились трое или четверо, судя по всему, сильно подвыпивших мужиков: дело шло к закрытию, и в ресторан уже никого не пускали. Один из стремящихся туда прорваться яростно кинулся на Юрку, который шел впереди. Юрка выставил вперед руку со сжатым кулаком и как-то качнулся вперед, словно не удержавшись на ногах. Кинувшийся на него мужик нелепо взмахнул руками и навзничь опрокинулся на мостовую. Поженян, шедший вторым, взял на себя следующего из нападавших. Я шел третьим и когда вслед за друзьями выкатился наконец из ресторана в переулок, драка была уже в самом разгаре. Юрка лениво отмахивался от каких-то двоих шпингалетов, а Поженян, неоднократно утверждавший, что победить его в драке так же невозможно, как и перепить, неустрашимый Поженян, владевший к тому же всеми (так он говорил) мыслимыми и немыслимыми приемами бокса, лежал плашмя на асфальте, положенный — так во всяком случае мне показалось — на обе лопатки своим противником.

Впоследствии оказалось, что истинное положение дел было совсем не таким, каким оно мне тогда представилось. Героический облик Поженяна напрасно чуть было не померк в моих глазах. На самом деле не его положили на лопатки, а он сам — нарочно! — рухнул навзничь на асфальт, утащив за собой своего противника. Лежа под ним, он отчаянно его мутузил, крепко при этом в него вцепившись и не давая ему подняться. Сделал он это неспроста, а в предвидении — и как тут же выяснилось очень точном предвидении — дальнейшего развития событий.

Не успел я опомниться, как ночную тишину прорезала «тоска милицейского свиста». Драка мгновенно прекратилась. Быстро подоспевшие менты (тогда еще говорили — мильтоны), не разбираясь, кто прав, кто виноват, повели нас «в отделение».

Относительно меня, правда, у ментов возникли кое-какие сомнения. Опытным своим милицейским глазом они сразу углядели, что я в драке не участвовал. Кто-то из наших противников заверещал, указывая на меня:

— Этот тоже меня бил! — и, приглядевшись к моей физиономии, а может, по какому-то глубинному антисемитскому наитию угадав во мне иудея, уже почти на истерике заорал, рванув на груди рубаху: — Он меня за веру мою бил!

Но милиционер к этому воплю не прислушался и, махнув рукой, дал мне понять, что я могу убираться. Но я тоже поплелся в отделение, замыкая шествие, ломая руки и повторяя — уж не помню, то ли мысленно, то ли вслух: «Боже мой! Что будет! Что же теперь будет!»

Эти мои причитания относились не ко мне (о своей судьбе я ничуть не беспокоился) и даже не к Юрке, а исключительно к Поженяну.

Дело было в том, что незадолго до того Гришка влип в очень неприятную историю. У него был пистолет, который — как он неоднократно всем нам рассказывал — за какие-то боевые заслуги вручил ему перед строем адмирал Азаров. Никаких документов на право ношения огнестрельного оружия у него, разумеется, не было. Но о том, чтобы незарегистрированный пистолет сдать, как это полагалось, тоже, конечно, не могло быть и речи.

Кончилось это так, как только и могло кончиться в те времена. Кто-то (как потом выяснилось — Солоухин) донес на Гришку, что у него есть пистолет. Был сделан обыск. Пистолет был изъят. Гришку арестовали. За незаконное хранение оружия ему светило два года лагеря.

Перед судом, в тюремной камере, Гришка сочинил длинное стихотворение, в котором рассказывалась вся история пистолета, за какие его дела и как именно была вручена ему адмиралом эта боевая награда. Кончалось это произведение таким патетическим двустишием:

И вот за этот самый пистолет

Моя страна меня же и осудит!

Стихотворение было прочитано автором во время суда, когда ему было предоставлено слово — последнее слово подсудимого.

Все это произвело на судью и народных заседателей довольно сильное впечатление, и Гришку… Нет, не оправдали. Приговор был отменен гораздо позже, когда пришел официальный ответ, к счастью, живого и здорового тогда адмирала Азарова. А поначалу Гришке влепили два года условно. Как я себе представлял, — может быть, преувеличивая реальную угрозу, — любой привод в милицию мог чуть ли не автоматически повлечь за собой превращение условного наказания в безусловное, то есть условные эти два года сразу могли превратиться в реальные два года лагеря.

Вот поэтому-то я и плелся в отделение милиции в совершенном отчаянии и мысленно повторял: «Что будет! Что же теперь будет!»

Когда всю нашу компанию туда наконец доставили, Гришка, сразу взяв инициативу в свои руки, заорал плачущим голосом:

— Товарищ начальник! Они нас избили!

Начальник оглядел нашу компанию.

Картина, открывшаяся его глазам, вряд ли могла служить подтверждением истинности этого обвинения. Я стоял в небрежной партикулярной позе в своем тщательно отглаженном, ничуть не помявшемся, чистеньком костюмчике. Никаких следов побоев на мне не было видно. Даже очки мои были целехоньки.

Юрка тоже не производил впечатления пострадавшего. Пиджак его был чопорно застегнут на все пуговицы, а под пиджаком виднелась тоже ничуть не помятая, хорошо выглаженная голубая шелковая рубаха. Потом, правда, выяснилось, что там, под пиджаком, она разорвана от плеча до пупа. Но в тот момент это было не видно.

Что касается Поженяна, то он выглядел не так парадно. Лежание на асфальте оставило кое-какие следы на его костюме. (Только тут я вполне оценил его гениальный тактический замысел: рухнуть навзничь, увлекая за собой противника и делая вид, что тот его бьет, в то время как дело обстояло прямо противоположным образом.) Но и Поженян с его мощным торсом и повадками боксера тоже мало походил на избитого. Особенно в сравнении с компанией наших оппонентов.

Те, в отличие от нашей тройки, выглядели неважно. Сразу видно было, что мои друзья отмутузили их здорово. В разорванной и основательно вывалянной на грязном асфальте одежонке, они уныло переминались с ноги на ногу, размазывая по измочаленным лицам сопли, смешанные с кровью. Немудрено, что отчаянный возглас Поженяна, пытавшегося изобразить себя жертвой, большого успеха не имел.

Впрочем, начальник отделения (а может, это был и не начальник, а просто дежурный) даже и не стал выяснять, кто кого бил. С нас сняли показания, составили протокол, записали наши фамилии и паспортные данные и — отпустили.

Мы не сомневались, конечно, что в институт придет какая-нибудь бумага с описанием наших подвигов. Придется, наверно, заплатить штраф. Может быть, даже и немаленький. Но при всем при том можно было считать, что мы отделались легким испугом. Вернее, не можно было, а можно было бы, если б не дамоклов меч условного судебного приговора, висящий над Поженяном.

6

Прошел месяц, другой. Вся эта наша милицейская история стала забываться, и мы постепенно как-то даже уверились, что она рассосалась бесследно: может, даже обойдется и без штрафа.

Но однажды меня вдруг срочно вызвали к директору.

Постучавшись и приоткрыв двери директорского кабинета, я сразу увидал, что директора нашего — Федора Васильевича Гладкова — в кабинете нету. А за длинным его столом восседает целый синклит хорошо и не очень хорошо известных мне лиц. Были среди них и лица совсем мне не известные: какие-то военные в полковничьей форме.

«Вот оно!» — мелькнула мысль. Я не сомневался, что притянули меня к Иисусу по поводу той давешней драки и привода в милицию. Сам я, конечно, был слишком незначительной фигурой, чтобы мною занималось все институтское начальство. Речь, стало быть, пойдет о Поженяне. О его условном приговоре. Потому-то, наверно, тут и эти незнакомые военные.

Сердце мое сжала отчаянная тревога за Гришку.

Но, как тут же выяснилось, тревожиться мне надо было не о нем, а о себе.

Сидящий во главе стола хорошо мне знакомый профессор Леонтьев объявил мне, что в партком института (все сидящие за тем столом, в том числе и незнакомые мне полковники, как раз и входили в этот — до сего дня неведомый мне — партком) поступило заявление, которое они мне сейчас зачитают.

То, что они называли заявлением, было самым обыкновенным доносом.

Начинался он с описания очень тревожащей автора «заявления» обстановки в нашем институте. Обстановка была — из рук вон. Среди студентов царили упаднические настроения. Многие из них проявляли аполитичность, безыдейность. Имели место даже отдельные антисоветские высказывания. Особые опасения вызывало у автора распространенное среди некоторой части студентов пренебрежительное и даже негативное отношение к изучению основ марксизма-ленинизма.

Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.

Провалив зачет по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачету, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шел перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнес такую, кощунственную в устах советского студента, фразу: «Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я теперь вынужден учить!»

Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“».

Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым безусловно является студент первого курса Бенедикт Сарнов.