Кроме того, название этого города впрямую связывалось с Валентиной Серовой, самой романтической женщиной эпохи, в которую все мы — мальчишки моего поколения — были по уши влюблены. Она была женой того самого летчика Серова, «парня из нашего города», а потом в нее влюбился сам автор этой пьесы, и она стала его женой, и он посвящал ей все свои лирические стихи, среди которых было и то, которое знала на память вся страна: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»
В нашем городе жила семья погибшего летчика, а младшая его сестра, юная, розовощекая, тоненькая, легко краснеющая блондинка, преподавала нам биологию…
Но это было потом, в сорок втором или, кажется, даже в сорок третьем. Уже в другой школе.
А первая моя серовская школа была семилеткой.
К осени сорок первого — как раз к тому времени, когда мне приспела пора идти в школу, в седьмой класс, — я неожиданно сильно вытянулся. Вымахал чуть ли не в рост отца. И как-то сразу непоправимо вырос из всех своих московских мальчишеских одежонок. О том, чтобы купить внезапно выросшему сыну новые вельветовые «гольфы» и курточку (обычное мое московское одеяние) или хотя бы самые затрапезные брюки и пиджачок, разумеется, не могло быть и речи. Негде было покупать все это.
Но ходить-то в чем-то надо было!
Единственной одеждой, которую родителям удалось для меня достать, были защитного цвета галифе и гимнастерка. Мальчиковые же мои ботинки, в которые я уж совсем никак не мог вколотить свои вдруг выросшие ноги, пришлось сменить на сапоги.
Все это, конечно, мне очень нравилось. Но рассказываю я об этом так подробно не только потому, что живо вспомнил сейчас все свои тогдашние ощущения, связанные о этой новой моей одеждой. Гораздо важнее тут то, что эта новая одежда оказала огромное воздействие на внутреннее мое самоощущение. Благодаря ей я вдруг стал другим человеком. Совсем не тем, каким был еще так недавно — в той, довоенной, московской моей жизни.
Шла война, и, вопреки всем привычным школьным канонам, вторым человеком в нашей школе (после директора) сразу стал не завуч или кто-то там еще из школьного начальства, а — военрук. Явившись на первое свое занятие, он выстроил всех нас — не класс, а всю школу! — и медленно прошелся перед строем.
Мысленно что-то прикинув (очевидно, подсчитав людские резервы) объявил:
— Школа приравнивается к батальону. Батальон делится на четыре роты. Рота — на четыре взвода. Взвод на четыре отделения. Позже назначу командиров рот, взводов и отделений. А сейчас…
Он еще раз прошелся вдоль строя и остановился взглядом на мне. Я, как самый длинный, стоял правофланговым.
Оглядев мою бравую фигуру в сапогах, гимнастерке и галифе, военрук сказал:
— Командиром батальона назначаю вот его!
И он ткнул в меня пальцем.
И вся жизнь моя мгновенно переменилась.
В тот же миг я стал третьим (после директора и военрука) человеком в школе.
Впоследствии, правда, выяснилось, что эти мои новые полномочия мне еще предстояло подтвердить. Чтобы я и впрямь стал третьим человеком в школе, одной официальной субординации было недостаточно. Я должен был завоевать авторитет не только формального, как сейчас принято это называть (тогда таких понятий еще не было), но и неформального лидера.
Но никакого неформального авторитета мне завоевывать не пришлось. Все случилось словно бы само собой. Моя роль неформального лидера (разумеется, подкрепленная и усиленная лидерством формальным) тоже определилась сразу, и никем никогда не оспаривалась.
Объяснялось это просто. По московским нашим школьным понятиям жаловаться учителю — какой бы справедливой твоя жалоба ни была — это было самое распоследнее дело. Ничто не могло быть страшнее клички «ябеда».
Но дело было не только в ябедничестве.
«Дети, — сказал однажды Борис Житков, — это нацмены, живущие в империализме взрослых». Так вот, в московской моей школе все мы, «нацмены, живущие в империализме взрослых», — всегда держались дружно. Какими бы сложными ни были наши отношения друг с другом, в извечном противостоянии учителей (то есть «присматривающих») и учеников, все ученики (в том числе и титулованные: «звеньевые», «члены совета отряда», «члены учкома») неизменно оказывались по одну сторону баррикад, а учителя — по другую. Предателей, штрейкбрехеров среди нас не было.
Здесь же все было иначе.
Класс делился на «серых лошадок» и «отличников». Отличники держались особняком. Они никогда не входили в острый конфликт с серой массой. При случае могли — не очень, впрочем, охотно — дать списать контрольную по математике. Но их не любили. И даже не потому, что они были ябедами или подлизами. Нет, не поэтому. Просто они старались не участвовать ни в каких ребячьих каверзах и проделках, за которые потом пришлось бы расплачиваться вызовом к директору или снижением оценки по дисциплине. Они и одеты были не совсем так, как остальные. Не богаче, нет (откуда там было взяться богатству?), но — аккуратнее. Так, чтобы не вызывать нудных учительских нареканий: «Ну посмотри, на кого ты похож!..»
Короче: для класса они были — не свои.
А я был — свой.
Это выяснилось сразу. И это было для всех тем удивительнее, что по привычной их логике я должен был примкнуть к «отличникам». Хотя бы потому, что у учителей я был любимчиком. В этом тоже не было ничего удивительного: московских моих знаний мне хватило надолго. Не затрачивая ни малейших усилий на выполнение каких-то там домашних заданий, я чуть ли не на всех уроках блистал правильными и даже красноречивыми ответами. Слушая меня, учителя расцветали улыбками, не скупились на пятерки и то и дело ставили меня в пример другим — нерадивым, ленивым и нелюбопытным.
Списывать я давал легко и охотно. И так же охотно участвовал во всех озорных ребячьих проделках: сбегал вместе с ними со скучных уроков («отличники» этого никогда не делали).
Участвовать в таких эскападах мне случалось и в Москве. Но там я делал это, чтобы не отставать от других, не выбиваться, не противопоставлять себя классу. Как я уже говорил, я был домашним мальчиком. Не паинькой, не Сидом Сойером, совсем нет. Но до сорванца Тома, на которого были похожи все наши классные заводилы, мне было — как до неба.
А тут я вдруг сам стал главным заводилой. И не в классном только, а в общешкольном масштабе.
Царственный жест военрука, сделавший меня командиром батальона, совершенно преобразил меня. Я стал просто другим человеком.
Поддерживая свою репутацию «неформального лидера», я даже отваживался на выходки, которые в других обстоятельствах рассматривались бы как проявления самого злостного хулиганства. Так, например, однажды во время большой перемены я оседлал мирно пасущуюся в школьном дворе козу и, подбадриваемый восторженными воплями малышни, совершенно ошалев от упоения этой новой для меня ролью неформального лидера, торжественно въехал на этой козе в кабинет директора.
Другому за это, наверно, сильно бы влетело. Но мне — отличнику, любимцу всех учителей, да к тому же еще и командиру батальона, — все сходило с рук. Легко сошло и это. Директор, криво улыбаясь, похлопал меня по плечу и сказал:
— Ну, ладно, будет. Пошутили, повеселились и хватит. Ступайте теперь на занятия.
Все эти выходки сделали мой авторитет непререкаемым. А редкостное сочетание в моем лице формального и неформального лидерства привело к тому, что я стал — в дополнение к своему высокому званию командира батальона — еще и редактором школьной стенгазеты, и главным в школе пионерским вожаком (не помню, как это тогда называлось: то ли председатель совета отряда, то ли еще как-то).
Воодушевленный этими новыми званиями, я был теперь заводилой и во всех официальных школьных, районных и даже городских мероприятиях: военных играх, субботниках, воскресниках… И так случилось, что неформальное мое лидерство всем этим — обычно довольно унылым мероприятиям — придавало тоже неформальную, живую, игровую окраску. За что пионерское начальство (уже не только школьное) очень меня ценило.
Однажды даже был такой случай.
Предстояло какое-то важное мероприятие: какой-то чуть ли не общегородской субботник. А у меня разболелось горло. Похоже было, что начинается ангина.
Маме моей на все мои лидерства — как формальные, так и неформальные — было наплевать. И с ангиной она, конечно, меня из дому ни при какой погоде не выпустила бы. О чем я и счел нужным предупредить высокое наше пионерское начальство. И вот представьте себе состояние бедной моей мамы, когда рано поутру, как раз когда она заставляла меня полоскать горло и пичкала стрептоцидом, явился посланец из школы с запиской от нашей старшей пионервожатой.
«Сегодня, — говорилось в этой записке, — состоится общегородской пионерский субботник. Присутствие на нем вашего сына имеет большое общественное значение. Убедительно прошу вас разрешить ему, несмотря на болезнь, принять участие в этом важном мероприятии».
Чем дело кончилось в тот раз, отпустила меня мама или настояла на своем, я сейчас уже не помню. Но выражение ее лица, когда она читала эту записку, помню хорошо. Это была сложная смесь противоречивых чувств. Там было и тщеславие: гордость сыном, присутствие которого на важном мероприятии имеет большое общественное значение. И растерянность: что же делать? Не разрешать же больному мальчику — с температурой — лететь сломя голову на какой-то субботник! И явное недовольство тем, что кто-то еще, кроме нее, заявляет свои права «на ее мальчика»…
На следующий год, в восьмом классе это увлечение пионерскими делами у меня уже прошло. Но заводилой я остался.
Теперь, правда, это мое «неформальное лидерство» приняло совсем другие формы.
Я был тогда влюблен в Маяковского. И этой своей влюбленностью заразил троих своих сверстников. В облике Маяковского нас привлекало все: и рост, и бас, и эстрадное остроумие — это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста — «детская болезнь левизны