Однажды во время одного из таких объяснений она сказала:
— Я тебя не люблю. Я могу полюбить только верного сына коммунистической партии. А ты организуешь какую-нибудь свою партию!
По логике вещей мне тут надо было бы огорчиться. Но я — возликовал.
«Ого! — мелькнула мысль. — Вот, значит, как она меня видит!»
Предположением, что я со временем стану основателем какой-то новой, своей собственной политической партии, я был, конечно, неимоверно польщен. Но причина моего радостного возбуждения была другая. Я понял, что мои взаимоотношения с комсомолом ее тоже интересовали лишь постольку, поскольку они могут отразиться на наших с ней отношениях.
Впрочем, не знаю. За нее не поручусь. Но со мной это было именно так.
Чтобы было совсем уж понятно, что я тогда чувствовал, отвлекусь слегка в сторону и расскажу коротенькую историю про моего друга — известного археолога, писателя, доктора исторических наук, а главное — прекраснейшего, добрейшего человека Жору Федорова.
Еще со студенческих времен был у Жоры близкий, самый близкий его друг — Некрич. (Тоже, кстати, ставший впоследствии известным историком). Жора с Некричем просто жить не могли друг без друга. И когда Жора женился (на Майе Рошаль, дочери знаменитого советского кинорежиссера, которого Сергей Михайлович Эйзенштейн назвал «вулканом, извергающим вату»), Некрич чуть ли не поселился вместе с молодоженами. Ну, может быть, и не поселился, но не давал им и часу побыть наедине друг с другом. Кроме того, он раздражал Майю своей неряшливостью, разбрасываемыми повсюду окурками и разными другими бытовыми привычками, тянущими Жору назад, в их прежнюю холостяцкую жизнь. И вот однажды, не выдержав, она объявила Жоре, что терпение ее лопнуло. И поставила вопрос ребром:
— Выбирай: я или Некрич.
Не задумавшись даже не секунду, Жора ответил:
— Безусловно, Некрич.
Так вот, если бы этот самый «главный дядя», который беседовал тогда со мной в горкоме, или какой-нибудь другой, еще более главный дядя, с той же суровой категоричностью сказал мне: «Выбирай: комсомол или она?» — я ответил бы сразу, не задумываясь: «Безусловно, она!»
Хотя — нет, не знаю. Может быть (и даже скорее всего), на это у меня не хватило бы храбрости, и я промямлил бы в ответ что-нибудь не слишком вразумительное. Но уж что я при этом подумал бы, я знаю совершенно точно.
«Да пропади он пропадом, этот ваш комсомол! — подумал бы я про себя. — Я и вступил-то в него только для того, чтобы сидеть с нею рядом, вон там, у дверей вашего кабинета, дожидаясь когда нас вызовут на бюро. И чтобы в школе, на комсомольских собраниях, тоже сидеть с нею рядом, как сижу я каждый день на уроках в холодном, неотапливаемом классе, накрывшись с нею одним тулупом и держа ее руку в своей руке».
Ей я, конечно, всего этого не сказал. Наоборот, стал доказывать, что ее подозрения насчет того, что я, мол, организую какую-то свою партию, совершенно беспочвенны, и что в комсомол я вступал совсем не ради нее, что я действительно не представлял и не представляю себе свою жизнь вне комсомола.
Я не лицемерил: какая-то крупица искренности в этих моих уверениях, наверно, тоже была. Но все это были — слова, слова, слова…
А вот пять лет спустя, когда из этого самого комсомола меня вышвырнули и я на всех собраниях, где меня исключали, — и в институте, и в райкоме, и на бюро горкома, — дрожащим, прерывающимся голосом уверял, что НЕ СМОГУ ЖИТЬ БЕЗ КОМСОМОЛА, — это были уже не слова.
В эти минуты я ощущал правду этих слов всем своим существом. Тут искренность моя была предельна.
Но это была искренность совершенно особого рода.
КОЛЕСНИЦА ДЖАГГЕРНАУТА
Он любил Старшего Брата.
1
Когда меня исключили из комсомола, я вдруг полюбил Сталина. Ну, полюбил — это, может быть, слишком сильно сказано. Правильнее было бы выразиться так: на меня вдруг стало действовать его обаяние.
Раньше я этого его обаяния не то чтобы не замечал: я просто не знал о его существовании. И был бы, наверное, очень удивлен, если бы кто-нибудь мне сказал, что это самое обаяние у него есть. А тут вдруг я не только это узнал, но и сам, на себе почувствовал силу этого обаяния.
Сперва это было обаяние сталинского стиля. Я вдруг обнаружил, что меня завораживает его лаконизм, его железная логика, его юмор. Юмор его, правда, был несколько тяжеловат, но и в самой этой тяжеловатости тоже таилось какое-то очарование, которому душа моя не могла противостоять.
Я стал говорить сталинскими цитатами. Поначалу слегка маскируясь легкой иронией, но — любовно. «Эх ты, черноногая, не знаешь, где право, где лево!» — кидал я с легким грузинским акцентом какой-нибудь своей сокурснице, не умеющей ответить на простой вопрос из области языкознания или теории литературы. И не замечал при этом, что Сталин тут, в сущности, ни при чем: фраза-то была гоголевская. Не замечал, что, приписывая обаяние этой реплики Сталину, я так же слеп, как герои гофмановского «Крошки Цахеса», которые были заворожены игрой виртуоза-скрипача, но аплодисментами наградили почему-то не его, а раздувшегося от спеси уродливого карлика.
Мог я и приятелю, жалующемуся, что его несправедливо обидели, насмешливо возразить с тем же еле заметным грузинским акцентом, дающим понять, чьи это слова:
— Кто тебя, Тит Титыч, обидит. Ты сам всякого обидишь!
Это тоже была пришедшаяся мне по душе сталинская фраза, брошенная им в ответ на какие-то упреки Троцкого.
Почувствовав, что проголодался, и желая узнать, скоро ли будет готов обед, я говорил:
— Как там у нас с севом?
И отец, подмигивая мне и насмешливо кивая на мать, по вине которой обед запаздывал, немедленно включался в игру, продолжая цитату:
— Намечаются сдвиги, товарищ Сталин!
Сталинская эта цитата отцу известна была, разумеется, от меня. Сам он, как и Сергей Александрович Есенин, ни при какой погоде этих книг, конечно, не читал. А я однажды прочел ему, захлебываясь восторгом, этот замечательный образец сталинского юмора:
А теперь о втором типе работников. Я имею в виду тип болтунов, я сказал бы, честных болтунов (смех)… У меня в прошлом году была беседа с одним таким товарищем, очень уважаемым товарищем, но неисправимым болтуном… Вот она, эта беседа.
Я: Как у вас обстоит дело с севом?
Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались. (Смех.)
Я: Ну, и что же?
Он: Мы поставили вопрос ребром. (Смех.)
Я: Ну, а дальше как?
Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом. (Смех.)
Я: А все-таки?
Он: У нас намечаются сдвиги. (Смех.)
Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?
Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин. (Общий хохот.)
Рассказывая о том, как я ощутил обаяние сталинского литературного стиля, я не случайно заметил, что это произошло вдруг. Совсем незадолго до этого я был просто изумлен, когда одна моя сокурсница сказала, что стиль Сталина нравится ей больше, чем стиль Ленина. Это утверждение, как мне тогда казалось, говорило о полном отсутствии художественного чутья. Ленинский темперамент, страстность ленинской мысли меня тогда буквально завораживали. Завораживал самый ритм ленинской фразы:
…раб, который не только чуждается стремления к своей свободе, но оправдывает и прикрашивает свое рабство, такой раб есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам.
…царизм не только угнетает девять десятых населения, но и деморализует, унижает, обесчещивает, проституирует его…
Там, где смело можно было обойтись одним — достаточно выразительным — определением («чувство презрения») или одним глаголом («обесчещивает») Ленин выстреливает по меньшей мере тремя («…негодования, презрения и омерзения»), а то и четырьмя («деморализует, унижает, обесчещивает, проституирует…»). И все эти слова, в сущности, — синонимы. Они нужны ему не столько потому, что продолжают, развивают или уточняют мысль, а потому, что его влечет эмоциональный накал, страсть, темперамент. По сравнению с этой бешеной страстью, с этим яростным напором, медлительная, поучающая логика сталинского катехизиса казалась мне примитивной. Разница была примерно такая же, как между симфоническим оркестром и барабаном.
Над примитивностью и ложной многозначительностью повсеместно цитируемых сталинских высказываний в нашем кругу принято было подтрунивать. Помню, еще подростком я слышал, как кто-то из знакомых отца с иронией заметил, что наш вождь отличается необыкновенной предусмотрительностью. «Руководить — это значит предвидеть», — мудро заметил он. И сам действительно все предвидит. Так, например, беседуя с Чкаловым, Байдуковым и Беляковым перед их знаменитым перелетом, он, подняв свой указующий перст, якобы сказал, обращаясь к летчикам: «Не забудьте позаботиться о бензине!»
Другой знакомый отца любил цитировать казавшиеся ему особенно комичными расхожие сталинские фразы. Особенно, помню, восхищала его такая — знаменитая в то время — реплика вождя: «А между тем Советский Союз стоит, как утес, идя от победы к победе…»
— Нет, это восхитительно! — повторял он, хихикая и потирая руки. — «Стоит… идя!»… Это просто шедевр!
И я тоже хихикал. Мог ли я тогда предположить, что пройдет совсем немного времени, и даже в самых примитивных, плоских, невыразительных, а иногда и не шибко грамотных сталинских перечислениях («У нас не было химической промышленности, — теперь у нас есть химическая промышленность») мне тоже почудится какое-то очарование.
Даже тяжеловатая примитивность сталинского мышления стала казаться мне по-своему обаятельной.
«Немецкий писатель Генрих Гейне…» — начинал он какое-то свое рассуждение. Раньше, прочитав эту фразу, я бы наверняка подумал, что настоящий интеллигент так никогда бы не выразился. Интеллигент (хоть тот же Маркс или Ленин) начал бы как-нибудь так: «Гейне однажды заметил…» Интеллигентному человеку, который обращается к своему брату-интеллигенту (а к кому еще может он об