Некоторые из них я потом даже записал: они вошли в мою книгу «Перестаньте удивляться». Интересующихся отсылаю к этому сочинению.)
Особенно чаровал моих слушателей (да и самого рассказчика тоже) неповторимый сталинский юмор.
Природа этого юмора хорошо видна на примере одной истории, которую я тоже любил рассказывать в те, уже послесталинские времена.
На концерте в Кремле пел Иван Семенович Козловский. Некоторые члены Политбюро стали просить его исполнить на «бис» какаю-то народную песню.
Сталин сказал:
— Нэ надо давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский исполнит то, что сам желает. А желает он исполнить арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».
Все засмеялись. И Козловский тоже смеялся вместе со всеми. И спел арию Ленского.
Или вот такая история, пожалуй, даже еще нагляднее обнажающая природу этого самого сталинского юмора.
В годы войны чуть ли не каждый день являлся к Сталину с докладом какой-то интендантский генерал по фамилии, ну, скажем, Раппопорт. И, выслушав его доклад, Сталин всякий раз заключал их встречу одной и той же фразой:
— Боюсь, товарищ Раппопорт, что нам все-таки придется вас расстрелять.
И вот война кончилась. И был по этому поводу в Кремле большой банкет. И Сталин произнес небольшую речь, в которой, между прочим, сказал:
— Нам пришлось пережить трудные времена. Были моменты, когда положение наше было критическим. Но и в самых критических ситуациях мы никогда не теряли чувство юмора. Товарищ Раппопорт, — кивок в сторону несчастного интендантского генерала, — может это подтвердить.
Генерал, конечно, радостно это подтвердил. И может быть, на радостях даже прослезился. Вот ведь как хорошо все обернулось! А ведь мог бы и полоснуть, как было сказано по сходному поводу в одном известном анекдоте.
В подтексте каждого из тех моих любимых рассказов о Сталине лежало вот это самое — «мог бы и полоснуть!»
Сталин давно уже был выброшен из Мавзолея и гнил в своей новой — я уже не сомневался тогда, что тоже временной, — могиле у Кремлевской стены. И каждый год пятого марта — в день его смерти — мы с друзьями собирались и пили за то, что пережили его: а ведь могли — еще как могли! — и не пережить.
У меня давно уже не оставалось никаких иллюзий по поводу роли Сталина в жизни моей страны. Давно уже не было у меня на этот счет никакой раздвоенности, ни даже крошечной тени сомнений. Но магия его обаяния еще сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите — дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не «по-драконьи», а «по-человечески»!
Все это, как и при жизни «дракона», продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.
Природа этой магии не таит в себе никаких загадок. Это — магия власти.
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.
Прочитав это, я подумал: «Неужели и у них тоже эта вспышка истерической любви к Сталину была сублимацией страха?» Но быстро отогнал от себя эту мысль: как-то неловко мне было моделировать сознание таких людей по образу и подобию своему. А совсем недавно — в мемуарах Эммы Герштейн — попалось мне приведенное там письмо Татьяны Максимовны Литвиновой — как раз на эту тему:
Когда в дневнике К.И. читала об их (то есть Чуковского и Пастернака. — Б. С.) искренней любви к «вурдалаку», я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — «страх Божий». Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута Отец, Бог — полюби меня!
Откровенное признание это укрепило мои подозрения. Укрепило настолько, что я даже осмелюсь внести в это объяснение Татьяны Максимовны небольшую поправку. «Подо всем этим был и страх», — пишет она. Так вот — не «и страх», а — только страх. Ничего, кроме страха.
2
Когда советская власть рухнула, плотная завеса над тайнами КГБ стала постепенно приоткрываться. Стали появляться статьи, в которых всерьез обсуждались самые невероятные фантазии, легенды, слухи, связанные с таинственной деятельностью всесильного ведомства. И то и дело стало мелькать в этих статьях слово «зомби». Были, мол, там у них, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно было превратить в зомби. Пооблучают высоколобого интеллигента, славящегося независимостью своих суждений, такими лучами, и он превратится в живую куклу, биоробота, покорно выполняющего чужую волю.
Ни к какому определенному выводу авторы тех статей так, кажется, и не пришли. Вопрос остался открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это выдумки, плод испуганной интеллигентской фантазии.
Но я-то точно знал, что такие лучи у них действительно были.
В конце 80-х, когда «жидивська вера полегчила», как, бывало, говаривал мой отец, когда ему мерещились некоторые государственные послабления, я впервые пересек границу «большой зоны». Первой моей «заграницей» стала Германия. Там я встретился со своим другом-эмигрантом Геной Файбусовичем (Борисом Хазановым) — тем самым, которому наши славные органы хотели приписать авторство 66-го сонета Шекспира.
В отличие от других моих друзей-эмигрантов, он без особого интереса относился к переменам, происходившим в нашем отечестве. Когда я спросил его о причинах этого вялого интереса, он сказал:
— Я не верю, что советская власть рухнула. Она будет существовать до тех пор, пока существует КГБ. А КГБ будет существовать вечно.
Я возражал. Говорил, что тайная полиция — не изобретение советской системы, что аналогичные структуры существуют во всех странах. Что КГБ будет служить новой власти так же, как он служил прежней.
— Вот ведь раньше меня не выпускали за рубеж. А теперь — выпустили. Кто выпустил? Да тот же самый КГБ. Почему? Потому что приказали. Что им прикажут, то они и будут делать!
Гена в ответ на эти мои оптимистические прогнозы только грустно покачал головой. И сказал:
— КГБ — это не просто тайная полиция. Это совсем другое.
Не помню, что и как отвечал я на это. По вечной моей склонности к спору, наверно, что-то отвечал. Но в глубине души сразу с ним согласился. Я ведь тоже — может быть, не так хорошо, как Гена, потому что, в отличие от него, не был «за той стеной», — но достаточно хорошо знал, что КГБ — это не просто тайная полиция. Что это — совсем другое.
Незадолго до того случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева — «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом.
Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».
Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.
Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.
Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх».
Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке: «многолетний».
Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»