Сколько все это продолжалось, не знаю: наверное, не больше секунды. Через секунду я уже знал, что руку на плечо мне положил мой институтский товарищ Володя Шорор.
Вообще-то, мы с ним не были даже знакомы. Но, как я уже говорил, институт наш был крохотный, все студенты знали друг друга в лицо. А Шорора я хорошо знал еще и потому, что он стал однажды героем знаменитой на весь институт шутки.
Жил он, как и многие наши студенты, в студенческом общежитии. Но однажды уехал на две недели домой — в Иркутск. А когда вернулся, его ждал небольшой сюрприз. На дверях общежития красовалась указующая стрелка и надпись, которая гласила: «В музей Шорора». Принадлежавшая Шорору койка была отделена от остальных спальных мест веревочной загородкой, какие бывают возле музейных экспонатов, и над ней тоже красовалась надпись: «Здесь спал Шорор». Такие же вывески и плакатики украшали тумбочку, в которой Шорор хранил свое барахло, стул, на котором он сидел, стол, за которым он сочинял свои рассказы.
Кроме того, Володя Шорор был известен мне еще тем, что фамилия его упоминалась в одной из самых популярных наших институтских песенок. Упоминалась, правда, без особого пиетета — посвященные его персоне строки звучали так:
В институте нет талантов,
Хоть Шорором покати.
Короче говоря, Шорора я сразу узнал. И сразу понял, что руку он положил мне на плечо с самыми добрыми намерениями: просто хотел узнать, как я, где я, что я. А шинель и фуражка, которые так меня напугали, были обычной, может быть, даже единственной его тогдашней одеждой: как я уже говорил, многие наши ребята донашивали тогда свое военное обмундирование.
Но боже ты мой! Какой погром учинили тогда в моей бедной, перепуганной душонке эта рука, вдруг легшая на мое плечо, и эти краем глаза увиденные мною шинель и фуражка!
Нахлынувший на меня страх, как я уже сказал, был прямо связан с тогдашним моим положением. И комсомол, из которого меня исключили, и институт, из которого меня выкинули, тоже, конечно, находились в поле зрения «органов». Отчасти даже они были инструментами этих самых «органов». Но теперь «органы» занимались мною уже, так сказать, напрямую, без посредников. Луч прожектора уже выхватил меня из толпы. И подсознательно я это чувствовал.
После райкома мое исключение из рядов ВЛКСМ должна была утвердить еще одна — последняя — инстанция: бюро горкома. И там, согласно уставу, я должен был сдать свой комсомольский билет.
Когда настал этот роковой момент, я разыграл целую сцену. Сначала я сказал:
— Билет я вам не отдам.
А когда мне сурово объяснили, что билет необходимо сдать, ничего не поделаешь, таков закон, — я сделал вид, что мне физически трудно, просто невыносимо расстаться с этой крохотной серенькой книжечкой. Я лепетал что-то такое про войну, про то, что вступал в комсомол в сорок втором году, что меня, конечно, восстановят, и я получу новый билет, но мне нужен именно этот… Руки у меня тряслись, губы дрожали, голос прерывался…
Был тут, конечно, и некоторый наигрыш. Но была и искренность. Воспоминания о сорок втором годе, о моей первой любви, о девочке, с которой мы вместе получали тогда наши комсомольские билеты, слились воедино и претворились в любовь к этой коленкоровой книжечке с профилем Ленина, в искреннюю веру, что необходимость отдать этим чужим людям мой комсомольский билет для меня — настоящая драма. Может быть, даже — трагедия.
Такая же сложная гамма чувств владела мною, когда я покупал и водружал на своих полках тома Маркса и Энгельса, подписывался на новое, самое полное — сорокатомное — собрание сочинений Ленина, на только что начавшее выходить шестнадцатитомное (из шестнадцати намеченных к выпуску томов успели выйти только тринадцать) собрание сочинений Сталина. Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома — с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно — и с любовью — их читал, перечитывал, конспектировал, — увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, убедятся, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я — наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки…
Недавно я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание «Чукоккалы». И между прочим сказал, что там полным-полно самой злой и ядовитой антисоветчины.
— Удивительно, — сказал Лёня, — что Корней Иванович не боялся все это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность?
И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко — буквально пятью строчками — история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.)
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество — что-то около двухсот — совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.
Выслушав его, Николай Робертович сказал:
— Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
Если даже Утесов этого не сообразил, так что уж говорить обо мне!
Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого…
А ведь я не врал, уверяя себя, что моя любовь к страстному, напористому стилю Ленина и медлительным, неторопливым рассуждениям Сталина была искренней.
Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь.
Механизм этого превращения гениально объяснил Виктор Борисович Шкловский:
…Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это мой кошмар.
В 1921 году, когда были написаны эти строки, предчувствие, выраженное в них, было еще только кошмаром, а образ, созданный воображением художника, — метафорой. Пятнадцать лет спустя этот кошмар стал явью, а метафора — реальностью.
Нас не ломали на дыбе: пытка, которой нас подвергли, была другая. Но и этой пыткой нас довели до «изумления» не хуже, чем если бы мы висели на дыбе. И мы прислонялись щекой к теплым, человеческим рукам главного палача — Сталина.
Даже Твардовский, искренне любивший Сталина и до конца с этой любовью еще не расставшийся, обнаружил (в написанной вскоре после смерти отца и гения поэме «За далью даль») довольно ясное понимание того несомненного факта, что любил он (а отчасти даже и продолжает любить) палача:
Он мог на целые народы
Обрушить свой верховный гнев…
Трудно сказать, чего тут больше, в этих строчках, — ужаса или восторга.
Источником восторга был, конечно, все тот же страх. И поэт этого не скрывает. Как не скрывает, что главным источником этого страха был — САМ:
Еще и впредь мне будет трудно,
Но чтобы страшно —
Никогда.
САМ отдал богу душу, и поэт перевел дух. И ему даже показалось, что страх, с которым он жил все эти годы, теперь навсегда его оставил.
На самом деле, однако, страх этот долго еще не хотел умирать. И даже когда казалось, что он давным-давно уже умер, он все еще тлел где-то там, на дне сознания, готовый в любой момент вспыхнуть с прежней силой.
19 августа 1991 года я встретил в Малеевке — писательском Доме творчества, ставшем за последние тридцать лет чуть ли не вторым моим домом. В тот день путевка моя кончалась, и я собирался в Москву, где меня ждали какие-то дела. Жена с маленьким внуком оставалась еще на один срок, а я уезжал. Вещи были собраны с вечера, машина была заказана на десять часов утра: я собирался ехать сразу после завтрака.
Обычно я просыпаюсь часов в восемь. Но в то утро какая-то сила подняла меня часа на два раньше. Поняв, что уже не засну, быстро натянул джинсы, рубашку и осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить жену и внука, вышел в коридор. И сразу же наткнулся на Юру Давыдова, который поманил меня пальцем и шепотом — хотя в коридоре мы были одни и никто нас не мог слышать — спросил:
— Уже знаешь?
И только тут я увидел, что на нем, как говорится, нет лица.
Он быстро пересказал мне все, что только что услышал по радио, и я сразу почувствовал, как старый, давно забытый страх шевельнулся под ложечкой и быстро стал заполнять всю мою грудную клетку.
Но я бодрился. Сказал Юре, что это не надолго. От силы на полгода. Может быть, на год.
— Нет, — покачал головой Юра. — Это конец.
Вторым человеком, которого я увидел в то утро, был Серго Ломинадзе. Он тоже был совершенно убит новостью и на мои успокоительные речи реагировал с раздражением.
— Их никто не поддержит, — вяло, сам не слишком в это веря, пытался успокоить его я.
— Еще как поддержат! — ярился он. И повторил — слово в слово — то, что я уже слышал от Юры Давыдова:
— Нет, это — конец.