Автобиографией, как известно, называют обычно биографию, сочиненную самим героем повествования. Но вот в этом и состояла оригинальность хитроумного яковлевского замысла: задуманную им «автобиографию» он как раз и намеревался слепить из текстов самого Ленина: отрывков из ленинских писем, книг, статей, выступлений…
По всем, так сказать, внешним показателям он тоже выплыл на поверхность и даже преуспел. Но внутренне он сломался. Почти все бывшие космополиты не только не стыдились этой черной полосы в своей биографии. Скорее даже наоборот: память о ней они носили как орден.
Взять хоть того же Борщаговского: он написал об антикосмополитской кампании и своей роли в ней целую книгу. Данин в книге своих воспоминаний тоже уделил этому сюжету немалое место. Яковлев же предпочел обо всем этом просто забыть. Любое напоминание о катастрофе, постигшей его тогда, больно его ранило, и он делал все от него зависящее, чтобы таких напоминаний не было.
Разбирая архив Эренбурга, я обнаружил там любопытное письмо Бориса Владимировича Илье Григорьевичу. Эренбург в своих мемуарах, вспоминая эпоху «раскрытия скобок», среди других «разоблаченных» космополитов помянул и Яковлева-Хольцмана. Борис Владимирович в своем письме просил автора мемуаров во всех последующих изданиях этот пассаж изъять. Он писал, что псевдоним взял себе не он, а его отец, который до этого действительно носил фамилию Хольцман. А он, Борис Владимирович, Хольцманом никогда не был. С самого своего рождения был уже Яковлевым.
Естественно было бы, если бы Борис Владимирович, сообщив Эренбургу эту красноречивейшую подробность, попросил его в последующих изданиях книги об этом упомянуть. Такая деталь, рисующая «их нравы», эренбурговский рассказ даже украсила бы. Но Борис Владимирович хотел совсем другого: он хотел, чтобы все напрочь забыли о тех нескольких годах его жизни, когда он был (точнее — когда его сделали) Яковлевым-Хольцманом. Чтобы никто никогда даже об этом и не вспомнил.
Но я, кажется, слишком уж далеко забежал вперед, в иные времена, в другую эпоху. А тогда, в 1948-м, когда Борис Владимирович оказал мне свое покровительство, это был — полный, добродушный, веселый, преуспевающий, уверенный в себе человек. Самым решительным тоном он посоветовал мне (в сущности, даже приказал) немедленно писать апелляцию в ЦК ВЛКСМ. И когда (после долгой и томительной процедуры, о которой я еще расскажу) в комсомоле меня восстановили и я сообщил ему об этом, он радостно воскликнул:
— Ну вот! Что я вам говорил?.. Потому что я коммунист, а они — бляди!
Воскликнул он это так живо и непосредственно, что мне даже и в голову не пришло усомниться в его искренности. Наверно, он и в самом деле был тогда (во всяком случае, считал себя) настоящим, убежденным коммунистом. И — чем черт не шутит! — может быть, и в те сервильные, заказанные ему статьи про Хлебникова и Грина тоже вкладывал толику этой своей коммунистической убежденности, искренне считая, что так надо. Или накачивал себя, раздувая крошечную искру искренности до размеров ярко пылающего факела…
Итак, я остановился на том, что Борис Владимирович Яковлев, еще не подозревавший о том, что случится с ним (и со всеми нами) через год, с самыми лучшими и чистосердечными намерениями предложил мне подписать первую мою публикацию псевдонимом.
Предложение это, как я уже говорил, сильно меня огорчило, но делать было нечего. Со смятенной душой я поплелся домой. Рассказал обо всем родителям. И всю ночь мы не спали — всем семейством придумывали мне псевдоним.
Отец предложил мне назваться Каратовым. Оказывается, в молодые годы он сам выступал на эстраде под этим псевдонимом — вместе со знаменитым в ту пору куплетистом Ильей Набатовым. Была у них даже общая афиша, которая гласила:
В сто карат сияй, Каратов,
Бей в набат, Илья Набатов.
Имя Ильи Набатова было мне хорошо знакомо. В описываемые времена он был уже не только одесской знаменитостью, как в дни юности моего отца. Теперь его знала вся страна: незадолго до того он сыграл в знаменитом фильме Чиаурели «Клятва» министра иностранных дел Франции Боннэ. Сыграл, надо сказать, блестяще и, кажется, даже отхватил за это Сталинскую премию.
Но и с главным своим амплуа — куплетиста — он тоже не расстался. Только теперь он исполнял не какие-нибудь там бытовые, а — политические куплеты, лихо разоблачая американский империализм. Отчаянно кривляясь и выламываясь, он пел, например, про какую-то важную тогдашнюю вражескую, как теперь бы сказали, тусовку, на которой присутствовали — «Чанкайши со своей Чанкайшихой, Цзянтиньфу со своей Цзянтиньфифой» — и еще какие-то, такие же отвратительные империалистические хищники и их прихвостни.
Никакого восторга эта блистательная артистическая карьера бывшего напарника моего отца у меня не вызывала. Поэтому (а может, и не только поэтому) от псевдонима «Каратов», рифмующегося с фамилией Набатова, я решительно отказался. Отбросил я и другие родительские предложения. После бессонной ночи, перебрав несколько десятков самых разнообразных фамилий, я в конце концов сделал окончательный выбор: решил назваться «Бенедиктовым». Звучало это неплохо, а главное, как-никак — это была модификация моего собственного имени.
К утру я уже совсем смирился с этой новой моей фамилией. А к полудню, когда приспело время идти в редакцию, она даже стала нравиться мне больше, чем моя настоящая.
Этому сильно помогли воспоминания о самых ранних школьных моих годах. В эту пору жизни, как известно, за каждым закрепляется какое-нибудь прозвище, чаще всего становящееся производным от фамилии его носителя. Кузнецов получал кличку «Кузнец», Огурцов становился «Огурцом», Каблуков был обречен откликаться на прозвище «Каблук». Моя же фамилия давала множество поводов для всяких неаппетитных, иногда даже прямо неприличных кличек.
Самой невинной из них была кличка «Сарняк», что вызывало не слишком приятные ассоциации с распространенными тогда политическими лозунгами, вроде: «Дурную траву — с поля вон!»
Короче говоря, подходя к зданию, в котором помещалась тогда редакция «Нового мира», я был уже даже рад, что явлюсь перед миром под новой, гораздо более благозвучной фамилией, чем моя старая, от которой я мысленно уже отказался.
Но тут меня ждала новая неожиданность.
— Все в порядке! — встретил мое появление Борис Владимирович. — Каэм сказал, что никакого псевдонима не надо. Он только попросил, чтобы вы написали ему письмо, в котором коротко изложили бы всю эту вашу злополучную историю.
Я был так ошеломлен, что даже не сразу сообразил, что «Каэм» — это не кто иной, как сам Симонов.
— Да, вот еще что! — вспомнил Борис Владимирович. — Каэм тоже сказал, что вы должны подать апелляцию в ЦК. Не валяйте дурака! Сделайте это как можно скорее. Завтра же.
Указание это я честно выполнил. Правда, не назавтра, а спустя несколько дней: сочинить заявление, которое я отнес на Маросейку, в здание ЦК ВЛКСМ, мне было гораздо труднее, чем написать ту, первую мою рецензию, которая вскоре и в самом деле была напечатана в «Новом мире». Труднее даже, чем ту статью, за которую меня приняли в Литинститут. Однако, с грехом пополам, я его все-таки сочинил, это заявление. И отнес.
Ответ пришел довольно скоро: меня просили в определенный день и в определенный час явиться на прием к инструктору (сколько лет прошло, сколько событий и встреч, куда более важных, чем эта, а фамилию того инструктора я не забыл!) товарищу Гоциридзе.
Товарищ Гоциридзе оказался полным, добродушным, вальяжным молодым грузином. Из всех предъявлявшихся мне обвинений самое сильное впечатление на него почему-то произвело то, что я якобы выступал против постановления ЦК об опере Мурадели «Великая дружба».
— Пачиму вы защищали оперу Вано Мурадели? — допытывался он у меня.
Я объяснял, что оперу Мурадели вовсе не защищал, но он мне не верил. И в глубине души — я чувствовал это — ему хотелось, чтобы я ее защищал. И то, что я ее все-таки защищал (он почему-то был в этом уверен, и сбить его с этой позиции было невозможно) вызвало в нем чувство самой глубокой ко мне симпатии. Я чувствовал это по тому, как нежно произносил он всякий раз имя опального композитора: не просто Мурадели, как сухо говорилось о нем в постановлении ЦК, а как-то по-особенному интимно, ласково: «Вано Мурадели».
Я пытался направить его мысль на главные, куда более страшные, как мне казалось, и тоже ложные обвинения («глумился над классиками марксизма», «назвал марксизм-ленинизм схоластикой»), но от всего этого он только отмахивался и вновь и вновь возвращался к любимой своей теме:
— Нэт, вы все-таки скажите, какие у вас были основания считать нэспрведливой партийную критику оперы Вано Мурадели?
Эти игры продолжались месяца полтора. Вызывал он меня к себе за это время раз пять или шесть, и каждый очередной наш разговор так или иначе вертелся вокруг этой злополучной оперы. И с каждой новой встречей я все увереннее чувствовал, что дела мои идут на лад.
Немало этому способствовало то обстоятельство, что вскоре я принес моему куратору свеженький, пахнущий типографской краской номер «Нового мира», в котором была напечатана моя рецензия. Разумеется, я не утаил от него при этом, что писать апелляцию в ЦК посоветовал мне сам Симонов. Но главной причиной благожелательного ко мне отношения инструктора Гоциридзе было, как мне казалось, твердое его убеждение, что я, хоть и отрицаю это, все-таки заступался за несправедливо обиженного и явно почитаемого, а может быть, даже и любимого им Вано Мурадели.
Наконец в один прекрасный день Гоциридзе объявил мне, что в деле моем окончательно разобрался. И показал проект постановления, который собирался представить на секретариат.
Взяв за основу решение бюро горкома, он одним махом, широким, размашистым, уверенным движением руки вычеркнул из него весь перечень самых страшных моих грехов и преступлений: «неоднократные антисоветские высказывания», «наглую вражескую вылазку», «политическое хулиганство», «глумление над основополагающими партийными документами». От всей ужаснувшей меня горкомовской резолюции остался только один-единственный пункт: «За неправильное отношение к марксизму-ленинизму».