Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 63 из 131

Говорили, что стихотворение это кто-то из фронтовиков нашел в планшете убитого лейтенанта. Ни имени, ни фамилии лейтенанта никто не знал — и теперь, мы были в этом уверены, уже никогда не узнает.


Прошло полвека — всего-то! — и мы (лучше сказать — некоторые из нас: те, кто дожил) все-таки узнали и имя его, и фамилию.

Передо мной — тоненькая книжечка. На белой, слегка пожелтевшей обложке крупными красными буквами выведено: «Стихи из планшета гвардии лейтенанта Иона Дегена».

Автором поразивших нас стихов и в самом деле был, значит, лейтенант. И был, как и рассказывали, кожаный офицерский планшет, в котором он хранил свои стихотворные записи. И вот сейчас, спустя полвека (в 1991-м) они вышли в свет крохотной отдельной книжечкой. Не у нас, правда, а в Израиле, куда на склоне лет занесло уцелевшего гвардии лейтенанта.

А в то время, когда мы читали друг другу его фронтовые стихи, с ним, оказывается, случилось примерно то же, что с нашим литинститутским товарищем Костей Левиным. Летом 45-го он прочел несколько своих стихотворений на каком-то вечере молодых поэтов-фронтовиков в ЦДЛ. И ему устроили там жестокий разнос. Обвинили (как у нас Костю) во всех смертных грехах: в клевете на Красную Армию, в призыве к мародерству, в оправдании трусости. И, точь-в-точь как у нашего Кости, надолго, можно даже сказать — навсегда отбили охоту к сочинению стихов.


Читали мы там, у подоконника, стихи арестованного Манделя. И никому не приходило в голову, что это может быть опасно. (Впрочем, даже на каком-то общеинститутском собрании один из наших студентов-старшекурсников во всеуслышание, с трибуны объявил, что арест Манделя он считает ошибкой, потому что арестовали этого великого путаника как раз в то время, когда он стал поворачиваться лицом к советской власти.)

Со смехом, но и с искренним восхищением читали ставшие потом знаменитыми, но тогда мало кому известные четверостишия Коли Глазкова:

Все говорят, что окна ТАСС

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

С восторгом повторяли другое Колино четверостишие, сочиненное им в первый день войны:

Господи! Вступися за Советы!

Охрани страну от высших рас.

Потому что все твои заветы

Гитлер нарушает чаще нас.

И вот это:

Я на мир взираю из-под столика:

Век двадцатый, век необычайный!

Чем столетье интересней для историка,

Тем оно для современника печальней.

Иногда там, у подоконника, возникал и сам Коля. Объяснял, откуда взялась первая вроде бы никчемушная строка этого четверостишия. По пьянке поспорил он как-то с приятелем — сейчас уж не помню, о чем. По условиям спора проигравший должен был залезть под столик и, сидя там, выдать какой-нибудь новый — обязательно новый, только что родившийся, — поэтический текст. Коля проиграл и вот выполнил условия этого, как оказалось, весьма плодотворного спора.

Появляясь у нас, Коля всякий раз приносил с собой очередную самодельную книжечку, на картонной обложке которой — внизу, где полагалось обозначать, какое издательство выпустило книгу, — было выведено: «Самсебяиздат». Или еще короче — «Самиздат». (Вот кто изобрел это, ставшее потом знаменитым, слово.) А на задней стороне обложки этих его самодельных книжечек неизменно значилось: «Тираж — 1 экз.»

Похваставшись очередной своей самиздатовской книжкой, Коля предлагал всем, кто отважится, померяться с ним силой. Но стального его рукопожатия не мог перебороть ни один из наших институтских силачей. Даже Поженян, который частенько тут же, у этого подоконника, давал желающим уроки бокса («хук справа», «хук слева»).

Поженян, кстати, кроме этих уроков бокса нередко демонстрировал новичкам — после не слишком долгих просьб и упрашиваний — свой коронный номер.

Он читал стихотворение Блока (читал, кстати сказать, замечательно):

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

Умрешь — начнешь опять сначала,

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

Прочитав, становился на руки и, стоя в такой необычной позе, читал то же стихотворение, но уже в обратном порядке — от последней строки к первой:

Аптека, улица, фонарь.

Ночь, ледяная рябь канала…

И повторится все, как встарь:

Умрешь — начнешь опять сначала.

Все будет так. Исхода нет.

Живи еще хоть четверть века…

Бессмысленный и тусклый свет.

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.

Самым поразительным в этом эксперименте было то, что волшебное стихотворение Блока в перевернутом виде оставалось таким же чарующим. И — мало того! — не только весь эмоциональный настрой, но даже и смысл его при этом ничуть не менялся.

Скажу даже больше: этот лихой Поженянов номер, пожалуй, даже усиливал трагизм блоковского стихотворения, так сказать, структурно обнажая и подтверждая главную его мысль: вертись хоть так, хоть этак, хоть становись с ног на голову — все равно. Жизнь — замкнутый круг. «Все будет так. Исхода нет».

Здесь же, у подоконника, певали мы любимые наши институтские песни. Главную из них, наш институтский гимн, сочинил Владик Бахнов:

Есть в городе бульвар небезызвестный,

А на бульваре памятников два.

Быть по соседству с ними очень лестно.

Но наш Лицей имеет все права!

Пусть Тимирязев повернулся задом

И Пушкин прикрывает шляпой зад, —

Сыны Лицея будут только рады,

Что классики за ними не следят.

Знакомые дорожки и тропинки

И коридоров тесненький уют.

Здесь гении в изодранных ботинках

Высокое искусство создают.

До «Прогулок с Пушкиным» Андрея Синявского, вызвавших при своем появлении дружный вопль негодования — и у нас, и в эмиграции (там одна из рецензий на эту книгу называлась простенько, но мило: «Прогулки хама с Пушкиным»), — было еще ох как далеко! Но панибратское, фамильярное, амикошонское отношение к классику было свойственно нам уже тогда. И выражалось оно не только в озорной строчке из этого нашего институтского гимна («И Пушкин прикрывает шляпой зад»), но и во многих других любимых наших песнях. Например, вот в этой, гораздо более известной, автором которой был другой мой институтский товарищ — Женя Агранович:

В тумане тают белые огни…

Сегодня мы уходим в море прямо.

Поговорим за берега твои,

Родимая моя Одесса-мама.

Мы все хватаем звездочки с небес.

Наш город гениальностью известен:

Утесов Лёня — парень фон Одесс,

А Инбер тоже бабель из Одессы…

Был Одиссей, бесспорно, одессит,

За это вам не может быть сомненья,

А Сашка Пушкин тем и знаменит,

Что здесь он вспомнил чудного мгновенья…

Для непосвященных строчка про Веру Инбер, которая «тоже бабель из Одессы», звучала вполне невинно. Но для нас — в то время, когда книги сгинувшего в сталинских лагерях Бабеля были изъяты из всех библиотек и даже самое имя его было неупоминаемым, запретным, — эта с виду такая невинная строчка была исполнена особого, тайного смысла. И строка про «Сашку Пушкина» приводила нас в восторг не только своим веселым озорством. Она тоже несла в себе некий особый, тайный смысл. Ведь еще в 37-м про Пушкина кем-то метко было сказано, что он стал членом Политбюро. А это значило, что так вот, запросто трепать его имя даже опаснее, чем поминать всуе имя Господа Бога. Пожалуй, не менее опасно, чем имя земного нашего бога — Сталина.

Женя Агранович не только сочинял стихи, но и сам подбирал к ним мелодии. О нем можно сказать, что он был первым нашим бардом. (А ведь еще целую эпоху — и какую! — предстояло прожить до появления первых песен Булата, Галича, Высоцкого). Не могу утверждать, что мелодия песни про Одессу была им сочинена. Скорее — вот именно подобрана. Но прелесть этой, как и многих других его песен, состояла в том, что текст ее рождался одновременно с мелодией. Мелодия была не одеждой, не платьем, а плотью песни. Текст и мелодия были, как сказано в Евангелии про мужа и жену, — едина плоть. И этому ничуть не мешало то обстоятельство, что иногда Женя подбирал (тут, пожалуй, даже уместнее сказать — сочинял) мелодии и на чужие тексты.

Самой знаменитой — без преувеличения можно сказать, знаменитой на всю страну — была в те годы песня «Пыль», написанная им в соавторстве с Редьярдом Киплингом. Точнее — с переводчицей британского поэта А. Оношкович-Яцыной, которая создала совершенно изумительный русский текст этого киплинговского стихотворения:

День-ночь-день-ночь — мы идем по Африке,

День-ночь-день-ночь — все по той же Африке —

(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)

Отпуска нет на войне!..

Я-шел-сквозь-ад — шесть недель, и я клянусь,

Там-нет-ни-тьмы — ни жаровен, ни чертей,

А только пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог,

И отпуска нет на войне!

Эту свою песню Женька сочинил в сорок первом. В первые дни войны был сформирован в Москве из студентов и других добровольцев 22-й истребительный батальон. В числе этих добровольцев были и наши — литинститутцы: Миша Львовский, Сергей Наровчатов, Сергей Смирнов (будущий автор «Брестской крепости»). Был среди них и он — Женька Агранович. В своей роте он был запевалой. Но что петь? «Если завтра война»? — так война была уже сегодня, и сразу стало ясно, что будет она совсем не такая, как предсказывалось в той бодряцкой песне. Так же мало годились в той обстановке и другие предвоенные советские песни про то, как, «гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход» и «первый маршал в бой нас поведет».