Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 64 из 131

На марше всплыли у Жени в голове любимые строчки Киплинга, и он сам не заметил, как из топота сапог и хриплого дыхания товарищей стала складываться, рождаться мелодия. Сперва робко, неуверенно попробовал запеть. Товарищи по роте — свои, литинститутские мальчики — слова Киплинга знали не хуже, чем он. Тут же подхватили. А через день новую песню на марше пел уже весь батальон. И даже комиссар пел вместе со всеми стихи «барда британского империализма».

Что-то он, правда, почувствовал своим партийным, классовым чутьем. Спустя несколько дней сказал Жене:

— Песня хорошая. Только вот слова какие-то не наши. Ты б заменил, а?

Заменить все киплинговские слова было не в Жениной власти: песня ему уже не принадлежала. Но постепенно к каноническим, киплинговским куплетам он стал добавлять новые, свои:

Семь-дней при-каз: шире шаг и с марша в бой!

Но драз-нит нас близкий дым передовой.

Пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог.

Отдыха нет на войне.

Го-да прой-дут, — вспомнит тот, кто уцелел.

Не смерт-ный труд, не бомбежку, не обстрел,

А только пыль-пыль-пыль от шагающих сапог.

Отдыха нет на войне.

В этих новых Жениных куплетах не было и тени крамолы (да, собственно, и в киплинговских тоже — разве только одиозное имя их автора). Сочиняя свою песню, он и думать не думал о том, чтобы встать «поклонениям и толпам поперек», противопоставив ее строй и лад строю и ладу тех бодрых, зажигательных маршей, которые неслись тогда из всех репродукторов: «Легко на сердце от песни веселой…», «Нам песня строить и жить помогает…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…», «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет!..»

Энергия этого повсеместно звучащего «марша энтузиастов» полностью исчерпала себя в более поздние времена. (Тогда-то покорили в одночасье всю страну песни Булата, Галича, Высоцкого.) Но и в те времена, о которых я рассказываю, энергия эта уже стала постепенно иссякать. И само собой вышло так, что марш Киплинга в аранжировке Жени Аграновича — быть может, даже независимо от намерений и воли автора — стал противовесом этому уже порядком обрыдшему всем нам «маршу энтузиастов».

Годы спустя, уже в новую, другую эпоху, у другого литинститутского поэта, Миши Львовского, — как я уже сказал, он тоже в первые дни войны был в том 22-м истребительном батальоне, — родилось такое коротенькое стихотворение:

Самогон — фольклор спиртного.

Запрети, издай указ,

Но восторжествует снова

Самодеятельность масс.

Тянет к влаге — мутной, ржавой,

От казенного вина,

Словно к песне Окуджавы,

Хоть и горькая она.

Нефильтрованные чувства

Часто с привкусом, но злы.

Самогонщик, литр искусства

Отпусти из-под полы!

Так вот, хотел того Женя Агранович или не хотел, но его «киплинговский марш» был именно вот таким «самогоном», к которому всех нас инстинктивно тянуло тогда «от казенного вина».

Таким «самогоном» были все тогдашние наши институтские шлягеры. Даже самые невинные. Терпкий аромат этого «самогона» был сладок нам уже только тем, что в нем начисто отсутствовал тот «особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности» (выражение В. Набокова).

Недаром почти все самодельные наши институтские песни были пронизаны духом пародии. И, конечно, не только потому, что главным их автором был будущий знаменитый наш пародист Владлен Бахнов. (Иногда он сочинял их в соавторстве с кем-нибудь, чаще в одиночку.)

В одной из своих песен-эпиграмм Владик ненароком прикоснулся к теме, которой в недалеком будущем предстояло обрести весьма далекий от юмора смысл. Но тогда она еще звучала юмористически и вполне безмятежно:

Агранович нынче — Травин,

И обычай наш таков:

Если Мандель стал Коржавин,

Значит, Мельман — Мельников!

Тут, пожалуй, не до смеха:

Не узнает сына мать!

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать!

Беспечный автор этих строк, как видно, не предчувствовал, что скоро тут будет совсем не до смеха: ведь сочиняя их, он, как и мой покровитель Борис Владимирович Яковлев, еще не знал, что вот-вот разразится землетрясение.

Но даже в тех песнях и стихах, в которых, казалось бы, и самый строгий цензор не мог бы унюхать никакой крамолы, все равно было что-то «самогонное», рожденное инстинктивным отталкиванием от тошнотворного «казенного вина».

Ну какими своими приметами могла противостоять «запаху тюремных библиотек» такая, например, не шибко осмысленная песня — тоже принадлежавшая к числу самых наших любимых (она досталась нам в наследство от литинститутцев старшего поколения):

Я влюблен в шофершу Нинку робко,

Вам в подарок от меня коробка.

Подаю, как кавалер, манто вам

И стихи поэта Лермантова.

По заборам я, голуба, лазаю,

Чтоб увидеть вас, голубоглазую.

А душа поет, как флажолета,

Выпирая из угла жилета.

Были там еще какие-то строчки, которых я уже не помню. Помню только, что заканчивался этот иронический романс так:

Уроню аккорды с пианина,

Сядь со мной на «форд» и спи, о Нина!

Или вот такая — казалось бы, совсем уж лишенная всякого смысла — считалочка, составленная из самых причудливых фамилий наших студентов:

Пузис, Музис, Магазаник,

Жегис, Лацис, Посаманик,

Политковская, Бамдас,

Асмус, Лапидус, Уран.

Десять лет спустя считалочку эту с восторгом повторял мой маленький сын. А появлявшегося у нас время от времени Борю Пузиса, вместе с которым мы ностальгически вспоминали и повторяли эти отголоски нашего институтского фольклора, он неизменно встречал восторженным визгом: «Пузик-Музик-Закамазик!..»

Такой бешеный успех этой очевидной «зауми» у двухлетнего малыша можно объяснить легко, обратившись к теоретическим рассуждениям К.И. Чуковского в его знаменитой книге «От двух до пяти». Но какими своими свойствами эта заумь пленила меня?

Для сочинивших ее старшекурсников прелесть ее заключалась в наборе фамилий, за которыми стояли хорошо известные им фигуры: товарищи, друзья, собутыльники. Для меня же те фамилии были пустым звуком: никого из перечисленных в считалочке лиц я не знал. Но, повторяя этот бессмысленный набор фамилий, я — как и те, от кого я ее услышал, — радостно ржал, не делая при этом вид, что восхищаюсь, а на самом деле испытывая неизъяснимое наслаждение. Повторяя ее, или «Шофершу Нинку», или строчку Жени Аграновича про Веру Инбер, которая «тоже бабель из Одессы», я просто млел от восторга.

Природа моего восторга во всех этих — казалось бы, столь разных — случаях, я думаю, была одна.

Исходящий от всей тогдашней печатной продукции «запах тюремных библиотек» был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.

Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.

Вот поэтому-то неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством («А Сашка Пушкин тем и знаменит, что тут он вспомнил чудного мгновенья…») воспринимались как глоток свежего воздуха. Это, в сущности, и был тот ворованный воздух, о котором говорил Мандельштам.

Нечто подобное, вероятно, имел в виду и Михаил Михайлович Зощенко, когда, прочитав какой-нибудь унылый советский роман, говорил:

— Ну, это диктант…

Весь этот наш институтский фольклор был хорош уже только тем, что это был не диктант. Каким бы пустяком ни был какой-нибудь очередной стишок, звучавший на очередном нашем институтском капустнике, какими бы относительными и даже сомнительными ни были его художественные достоинства, он всегда оставался вольным сочинением на вольную тему.

Этот дух свободы, который царил в нашем Доме Герцена, был едва ли не главной причиной обрушившихся на меня неприятностей. Я наивно доверился этой атмосфере вольности, поддался ей и начисто утратил бдительность — тот необходимый минимум осторожности, без которого — в глубине души я всегда знал это — в нашей стране жить нельзя.

С самого раннего детства я знал (никто меня этому не учил, но это было у меня в подкорке), что далеко не все, о чем говорят дома, можно повторять в детском саду, в школе, в пионерском лагере. Но ветер свободы, который гулял по нашим институтским коридорам и аудиториям, выдул из моей башки последние крохи этого знания, и, опьяненный этим вольным ветром, я, как Икар, отдался его течению и — разбился.

И вот теперь, вернувшись, я с новым, не испытываемым прежде наслаждением окунулся в эту атмосферу вольности и свободы. К этому наслаждению добавлялось, делало его еще более острым ощущение себя человеком, только что вытащенным из ледяной воды, в которой он чуть не утонул, и вот — вновь сидящим в теплой, светлой, уютной кают-компании.

Наученный своим горьким опытом, я время от времени вспоминал, что надо держать язык за зубами. Судорожно оглядывался вокруг, стараясь угадать, кто из моих соседей по этой уютной кают-компании при случае вновь столкнет меня за борт. Но эти постыдные мысли тут же вытеснялись, заслонялись ни на минуту не покидавшим меня острым, каким-то, я бы сказал, физиологическим ощущением счастья.