Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 66 из 131

От сокрушительного удара, который был ему тогда нанесен, Костя и в самом деле не оправился. Жизнь ему они сломали. Но убить в нем поэта все-таки не смогли. Об этом свидетельствует хотя бы навсегда врубившееся мне в память его четверостишие, взятое эпиграфом к этой главе.

Никакими другими словами невозможно передать все, что стоит за внутренним жестом, из которого родился этот риторический по существу и такой неповторимо еврейский по интонации вопрос: «Что вам сказать?»

И в самом деле: что тут можно сказать? Ничего тут не скажешь!

Я тоже был евреем, и в то самое время. Но я — как ни стыдно в этом признаваться — совсем не чувствовал (во всяком случае, тогда) всего того, что сумел вложить Костя в эти свои четыре короткие строчки. Не говоря уже о последующих.

Сам я этих последующих даже и не запомнил.

Запомнил их ближайший Костин друг, мой старый литиститутский товарищ Володя Корнилов:

Когда, стянувши боль в затылке

Кровавой тряпкой, в маете,

С противотанковой бутылкой

Я полз под танк на животе,

Не месть, не честь на поле брани,

Не слава и не кровь друзей,

Другое смертное желанье

Прожгло мне тело до костей.

Была та жажда вековая

Кого-то переубедить,

Пусть в чистом поле умирая,

Под гусеницами сгорая,

Но правоту свою купить.

Я был не лучше, не храбрее

Моих орлов, моих солдат,

Остатка нашей батареи,

Бомбленной шесть часов подряд.

Я был не лучше, не добрее,

Но, клевете в противовес,

Я полз под этот танк евреем

С горючей жидкостью «КС».

Ничего похожего на это чувство я никогда не испытывал. И совсем не потому, что по возрасту мне не пришлось быть на войне: клеветы, в противовес которой хотелось бы сделать что-нибудь героическое, хватало и в послевоенное время. Но у меня никогда не возникала потребность что-то кому-то доказывать, совершить что-нибудь из ряда вон выходящее, чтобы кого-то, как говорит Костя в этом своем стихотворении, переубедить.

Скорее даже наоборот. Мысль, что я должен стараться быть лучше других, потому что я еврей, приводила меня в ярость. Нет уж, хуюшки. Я не лучше и не хуже вас. И никому ничего не хочу доказывать.

Но это — частность.

Сказав, что я долгое время совсем не чувствовал того, что Костя вложил в эти две строки («Что вам сказать? Я был евреем в такое время на земле»), я имел в виду нечто более серьезное, так сказать, сущностное.

1

Я уже рассказывал, как секретарь горкома в Серове, вызывавший меня для воспитательной беседы, заговорил со мной о трагедии еврейского народа. Рассказывал и о том, что эта его попытка воззвать к моим национальным чувствам никак меня не задела, а запомнилась мне только потому, что сильно меня удивила: уж больно далека она была от всего, что волновало меня в ту минуту. Я лишь покивал в ответ: да, знаю, мол, конечно, знаю. Как на уроке или на экзамене — не потому, что знал, а потому, что по правилам игры мне полагалось это знать.

Но тогда мне было пятнадцать лет. И я весь, целиком — совсем как Том Сойер — был занят войной и любовью. Впрочем, нет: в отличие от Тома, вся душа моя была занята тогда только любовью. Занята настолько, что даже для войны в ней оставалось совсем немного места.

В другой раз о трагедии еврейского народа мне напомнила Маргарита Алигер. В 1945 году она опубликовала поэму — «Твоя победа». И были там у нее, в этой поэме, строки, которые, как видно, произвели на меня тогда довольно сильное впечатление. Недаром же я запомнил их с той поры на всю жизнь:

Разжигая печь и руки грея,

Наново устраиваясь жить,

Мать моя сказала:

        — Мы — евреи.

Как ты смела это позабыть?

Вспомнил я их сейчас совсем не потому, что в них выразилось тогдашнее мое отношение к этой теме. Скорее наоборот. Да и впечатление, которое они на меня произвели и так надолго (больше чем на полвека) врезались в мою память, связано не с поэтической их мощью, а с тем, что поэма эта наделала тогда довольно большой шум, вызвала много разговоров и откликов, один из которых приписывали даже самому Эренбургу.

Гневный возглас, обращенный матерью лирической героини к дочке, которая «смела позабыть» о своей принадлежности к еврейской нации, задел тогда многих. Как видно, не одна она посмела об этом позабыть, а теперь вот вспомнила.

От меня все это было довольно далеко, хотя бы потому, что моим родителям — ни отцу, ни маме — никогда и в голову бы не пришло обратиться ко мне с таким упреком. Они и сами — так, во всяком случае, мне тогда казалось — не больно часто вспоминали о своем еврействе.

Героиня поэмы Маргариты Алигер в ответ на этот суровый материнский вопрос разражалась бурным монологом:

Да, я смела! Понимаешь, смела!

Было лучезарно все вокруг…

Дальше не помню. Но помнить и необязательно. Смысл ее ответа не вызывал ни малейших сомнений: она напрочь забыла о своей принадлежности к гонимому народу именно потому, что все «в нашей юной прекрасной стране» было так лучезарно, что никому никогда даже и в голову не пришло бы напомнить ей о ее еврействе.

Я был существенно моложе автора этой поэмы (на целых двенадцать лет). Но даже я в свои тогдашние восемнадцать точно знал, что не так уж лучезарно «было все вокруг». И поэтому от тех ее строк — уже тогда — повеяло на меня какой-то фальшью. Этаким фальшивым советским оптимизмом.

«Страна Гайдара», в которой прошли мои детские годы, к тому времени если еще и не пошла ко дну, как Швамбрания, то уж, во всяком случае, дала серьезную течь.

Тем не менее в неискренности автора «Твоей победы» я тогда не подозревал. Ну, забыла она, что «мы евреи». Совсем забыла. И никто ни разу ей об этом не напомнил. И вот теперь, когда напомнили, она в растерянности восклицает:

Чем мы перед миром виноваты,

Эренбург, Багрицкий и Светлов!

Как я уже сказал, эта поэма — точнее, именно вот эта ее глава — вызвала тогда бурную реакцию. Появились разные отклики, самым популярным из которых был стихотворный «Ответ Маргарите Алигер», написанный от имени Эренбурга.

В том году, когда эта алигеровская поэма была опубликована, до запрета на еврейскую тему в печатных советских изданиях оставалось еще несколько лет. Но свобода слова в Советском Союзе и тогда была не настолько велика, чтобы этот «Ответ» мог появиться в печати. Это был — «Самиздат».

Слова этого мы тогда еще не знали, но явление, как видим, уже существовало.

Стихотворный «Ответ Эренбурга» Маргарите Алигер распространился со скоростью лесного пожара, и тираж этого самодельного «издания», я думаю, не уступал тиражу самой поэмы.

Поэтесса, как видно, этим свои отрывком попала в нерв, в болевую точку. Зацепила какие-то важные струны в сердцах еврейской части своих читателей.

«Ответ Эренбурга» был довольно многословен. Написан он был из рук вон плохо: бросалось в глаза, что стихом самодеятельный автор владеет довольно слабо. Да и по смыслу он был весьма далек от того, что мог бы сказать на эту тему — если бы у него вдруг возникло такое желание — сам Эренбург.

Из всего этого длинного «Ответа» в памяти моей удержалось лишь несколько строк. Но к ним, в сущности, и сводилось все его, как пишут в школьных учебниках, идейное содержание.

Нет, это, наверное, все-таки не так. Главным в том «Ответе», как я теперь понимаю, была реакция на подымающуюся волну бытового, «народного» антисемитизма. На глумливые насмешки над евреями, которые «в тылу сражались за Ташкент». На злобные выкрики: «Мало вас били!», «Жаль, что Гитлер не успел вас всех уничтожить!»

Но это все я помню лишь «в общем», не конкретно. А дословно запомнились мне там совсем другие строки. Запомнились, как видно, потому, что вызвали резкое отторжение и даже возмущение.

На вопрос автора поэмы — «Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов?» — вопрос чисто риторический, а стало быть, не требующий никакого ответа, этот мнимый Эренбург отвечал:

Мы виноваты в том, что мы евреи,

Мы виноваты в том, что мы умны.

И в полном соответствии с этим тезисом заключал свой «Ответ» таким патетическим восклицанием:

И я горжусь! Горжусь, а не жалею,

Что я еврей, товарищ Алигер!

Сейчас я вспоминаю эти строки с улыбкой. Беспомощная их наивность (род самозащиты) уже не вызывает у меня былого раздражения. А тогда…

Убеждение, что евреев гонят и преследуют за то, что они «умны» (то есть — умнее других), не только возмущало и оскорбляло мои чувства пламенного интернационалиста. Эта еврейская спесь, помимо всего прочего, была в моих глазах ярчайшим доказательством того несомненного факта, что самодовольных дураков среди евреев ничуть не меньше, чем среди представителей других наций.

Приписываемые Эренбургу стишки были не только глупы, но и как стихи — из рук вон плохи: чистая графомания.

Но и алигеровская поэма, хоть графоманской она не была, тоже несильно меня затронула.

Запомнились мне — и даже сильнее других впечатались в память — еще такие ее строки:

Я не знаю, есть ли голос крови,

Знаю только: есть у крови цвет.

Этим цветом землю обагрила

Сволочь, заклейменная в веках,

И евреев кровь заговорила

В этот час на разных языках.

Впечатались в память, значит, все-таки затронули?

Да, конечно. Но это было литературное впечатление. Хорошая или плохая (скорее все-таки плохая), это была литература, а не жизнь.

А между тем в это самое время уже и в жизни «трагедия еврейского народа», о которой в Серове мне говорил — а я пропустил это мимо ушей — секретарь горкома, подступила ко мне совсем близко, и, казалось бы, уже нельзя было не ощутить ее всей кожей, позвоночником, спинным мозгом.