Увериться в этом меня заставило письмо Бориса Леонидовича А.М. Горькому от 7 января 1928 года. (Оно напечатано в 5-м томе его Собрания сочинений.)
Вот что я там прочел:
Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы для меня и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем… Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле!
В переводе с «пастернаковского» на язык родных осин это значит, что и в своих взаимоотношениях с родной речью, и в общественном своем поведении он постоянно вынужден оглядываться на свое еврейство, зависеть от него, считаться с ним. И это — сковывает его свободу, мешает естественности проявлений его личности. Будь он русским по рождению, он бы и жил, и действовал, и думал, и писал точно так же. Но никому, никакой княгине Марье Алексеевне тогда и в голову бы не пришло заподозрить его в том, что он, скажем, «калечит русский язык», потому что он — не настоящий русский, инородец.
В отличие от Долматовского, для Бориса Леонидовича это была не внешняя, а сугубо внутренняя проблема. Евгений Аронович всполошился, когда его сакраментальное отчество могло помешать его карьере или спровоцировать даже еще более грубое (скажем, административное) вмешательство в его жизнь. Борис Леонидович же поделился с Горьким своей драмой в 1928 году, когда никакие внешние осложнения, связанные с его еврейским происхождением, ему не грозили.
Однажды с этим еврейским «комплексом неполноценности» я столкнулся вплотную — на этот раз не в литературе, а в жизни. И столкновение это, надо сказать, поразило меня даже больше, чем описанный выше «случай Пастернака».
Один близкий мой друг, талантливый поэт, показал мне несколько исправлений, сделанных им в недавно написанном — и очень понравившемся мне — стихотворении. По поводу одного из них я сказал:
— А вот это — зря. Раньше было лучше.
— Да, я знаю, — сказал он. — Стало хуже. Но так грамотнее.
— Что за чепуха! — удивился я. — При чем тут грамотность? В стихах мы ценим поэтическую силу и выразительность. А грамматической правильностью иногда можно и пренебречь.
Доказывая эту азбучную истину, я вспомнил Лермонтова — его гениальную строку: «Из пламя и света рожденное слово». «Из пламя» — это ведь тоже неграмотно. Но насколько хуже стало бы, если бы Лермонтов исправил эту свою неграмотность на гладенькое — «из пламени».
Во время этого моего темпераментного монолога друг мой сардонически улыбался и грустно кивал головой. А когда я кончил, сказал, что да, все это так, он и сам знает, что ухудшил свое стихотворение, все, все, что я говорил, — это, в сущности, азбучные истины.
— Но есть тут одна тонкость, — сказал он. — Понимаешь, если бы я был на все сто процентов русский, я бы, конечно, оставил, как было. Но поскольку во мне есть еврейская кровь, я должен быть в этих делах особенно щепетилен…
Я не хочу называть имя этого моего друга. Скажу только, что и имя, и отчество, и фамилия у него были — стопроцентно русские, поскольку папа его был коренной русак. А вот мама, которую он, кстати сказать, не знал, она умерла, когда он был еще младенцем, мама — да, действительно. Она имела неосторожность родиться еврейкой. И с этим уже решительно ничего нельзя было поделать.
Излагая мне все это, мой друг был уверен, что я его пойму. Во всяком случае, он не сомневался, что такое объяснение не совсем обычного его поступка меня не удивит. Но оно меня не просто удивило: я был ошеломлен. У меня не было и тени сомнения, что тут — явное отклонение от нормальной человеческой психики, какой-то болезненный выверт, комплекс. Я даже определил его как «комплекс полукровки». Потому что, будучи евреем, так сказать, с обеих сторон — и по папе, и по маме, — сам я никаких таких комплексов никогда не испытывал.
Мои взаимоотношения с русским языком, с родной русской речью всегда были простыми и ясными. Я бы даже сказал, примитивными. Я никогда не задумывался, как говорю и как пишу. Говорил как придется. Как — само собой — выговаривалось. А позже, когда задумался (сравнивая свою речь с речью других моих друзей и знакомых), поймал себя на том, что, даже зная, как лучше, как правильнее, не могу заставить себя выговорить какое-нибудь слово иначе, чем по-своему: так, как привык его выговаривать.
Речь моя, естественно, была не простонародная, а — книжная. Поэтому окончания прилагательных я произносил по-книжному: «русский», «московский», «убогий», а не — «русскай», «московскай». И только пушкинская рифма в «Евгении Онегине» подсказала мне, что надо бы — «убогай», а не «убогий», потому что с «убогим» французом monsieur l'Abbe у Пушкина рифмуется: «Не докучал моралью строгой».
Но даже узнав, как надо, — выговорить «убогай» я все равно не мог: язык не поворачивался.
Родившись в Москве и выросши в московском дворе, я с детства привык говорить «молошная», «булошная», «конешно». Мне даже было в диковинку, что серовский мой дружок Глеб Селянин произносил по-книжному, как написано: «булочная», «молочная», «конечно». (Он был ленинградец, а у них, в Питере, говорили именно так.) Но никогда, ни при какой погоде я не мог бы выговорить: «коришневый» вместо «коричневый» или назвать свою любимую кашу «грешневой», а не «гречневой». Или произнести, как легко и естественно делал это мой друг Боря Заходер, — «дефьки», «лафьки», «зерькало», «стерьва». Тоже ведь, вроде, по-московски. Но в мое время, в моей Москве так уже никто не говорил. (Разве только наша соседка тетя Варя, которая мою маму называла «Филипьевна».)
Сказать «грешневая» вместо естественного для меня «гречневая» или «дефьки» вместо «дефки» я не мог по той простой причине, что это был бы выпендреж, искусственное, нарочитое выламывание.
Однажды, рассказывая в какой-то компании о том, как Саша Межиров вынудил меня играть с ним в пирамиду на деньги, я сказал: «в бильярд». Присутствовавшая при этом знакомая переводчица строго меня поправила:
— Надо говорить не «в бильярд», а — «на бильярде».
Да, я знал, — конечно, знал, — что надо говорить «партия в бильярд», но — «играть на бильярде». Но выговорить эти слова — хоть убей! — не мог. Чувствовал, что в моих устах это прозвучало бы неестественно. Почему? Устарело это выражение, что ли? Не знаю. Знаю только, что, сказав: «мы играли на бильярде», я был бы — не я. Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворство.
Сейчас, задним числом вспоминая и анализируя те — давние — мои ощущения, я думаю, что это во мне говорил здоровый инстинкт носителя языка. Язык ведь меняется, и то, что вчера было неправильностью (скажем, слово «обязательно» в значении «непременно», или «пара минут», или даже «довлеет над»), сегодня уже входит во все словари, включая академический, как новая языковая норма.
Носителем языка я себя, конечно, не осознавал. Но в своих взаимоотношениях с русским языком никогда не ощущал никакой разницы между собой и моими литинститутскими однокашниками — Володей Солоухиным и Володей Тендряковым. Разница между была только та, что они «окали» (по-вологодски), а я — «акал» (по-московски).
Еврейский комплекс неполноценности, нежданно-негаданно проявившийся у моего друга-поэта, я назвал «комплексом полукровки», вероятно, потому, что наблюдал нечто похожее у других своих знакомых «двойного происхождения»: замечал, что они были «зациклены» на национальных проблемах не в пример больше, чем я.
Но в данном случае, быть может, природа этого комплекса была другая. Мой друг-поэт, которому я приписал «комплекс полукровки», родился и вырос на Украине, в Днепропетровске, и чистая московская речь для него изначально была чем-то таким, чем ему надо было овладевать: он не ощущал ее в полной мере своей. Я же был начисто лишен этих комплексов не только потому, что был коренным москвичом, но еще и потому, что детство мое прошло в «Стране Гайдара». Мироощущение жителя этой мифической страны напрочь избавило меня от всяких национальных комплексов. В отличие от моего друга-поэта, детство которого протекало совсем в другой среде, и даже в отличие от Б.Л. Пастернака, с антисемитизмом я впервые столкнулся гораздо позже, уже почти взрослым (об этом речь впереди). А все болезненные ощущения такого рода зарождаются, как видно, именно в детстве. Мое же детство, как я об этом уже писал, было искусственно, так сказать, дистиллированно советским. И это, как ни странно, и защитило, спасло меня от всяких болезненных комплексов. Кстати, не только национальных: долго еще я жил с этим «советским» ощущением хозяина жизни, хотя подлинными хозяевами давным-давно уже были люди совсем другого разбора.
Вероятно, это же самое мироощущение гражданина «Страны Гайдара» с детства приучило меня не стесняться своего еврейства: «Ну, подумаешь, ну, еврей, ну — и что такого!»
В «Стране Гайдара» это воспринималось легко, даже нарочито облегченно. И я, читая про это, весело смеялся. И никакой фальши не ощущал — да ее, наверно, и не было! — скажем, в реплике одного из персонажей «Золотого теленка»: «Да, вот так: евреи есть, а вопроса еврейского нету!»
Эта с детства привитая мне гайдаровская привычка не стесняться своего еврейства тоже — как это выяснилось впоследствии — сослужила мне хорошую службу.
Мой друг Шурик Воронель недавно прислал мне из Израиля свою новую книгу — сборник статей на разные темы, но, как правило, связанные с еврейскими.
Почти все его рассуждения этого рода довольно-таки далеки от меня. Но одно его соображение (точнее — наблюдение) показалось мне на редкость метким:
Когда ты чувствуешь себя евреем и окружающие именно так тебя и видят, в душе не возникает повода для разлада. Но если вообразить о себе невесть что (например, со щегольским оттенком: я — гражданин мира, я — русский интеллигент, я — европеец и живу вне наций), а окружающие не смогут при этом избавиться от впечатления от моей экзотической внешности или чрезмерной еврейской живости — конфликт неминуем.