Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 70 из 131

В справедливости этого замечания я однажды убедился на собственном опыте. Но совсем не потому, что мне самому пришлось пережить такой конфликт. Как раз наоборот.

Дело было так.

В самый пик перестройки мне случилось несколько раз выступить перед довольно многочисленной аудиторией. Как правило — не одному, а в компании с друзьями — коллегами, единомышленниками.

Но однажды вышло так, что я на протяжении нескольких часов — один! — удерживал внимание огромного зала. Рассчитан он был, как мне сказали, на тысячу двести человек. Но было там а может, мне это показалось со страху) раза в полтора больше. Сидели тесно, иногда по двое на одном месте. Стояли в проходах.

Я что-то такое там говорил, рассказывал, читал. Отвечал на записки, на устные вопросы с мест.

Настроение в зале было не всегда доброжелательное. Иные мои реплики вызывали гул недовольства. В общем, обстановка была скорее напряженная.

И вот в один прекрасный момент приходит ко мне из зала записка: «Скажите, почему вы так похожи на Киссинджера?»

Я прочел эту записку сразу вслух. (Нет чтобы сперва пробежать ее глазами, так сказать про себя, и решить, стоит ли вообще отвечать на такую глупость. Или хотя бы подумать, как ответить получше, поостроумнее.) И поскольку времени на размышление уже не было, с ходу сказал первое, что пришло в голову:

— Думаю, что на Киссинджера я похож не больше, чем один еврей в очках — на другого еврея в очках.

Реакция зала была неожиданной.

Нехитрый этот ответ вызвал взрыв аплодисментов, бурностью и продолжительностью не сравнимый с откликами на все другие, как мне казалось, куда более умные и остроумные мои реплики.

Общий настрой этих аплодисментов — в сочетании с выражением лиц аплодирующих — я бы охарактеризовал как крайнюю степень доброжелательности.

Я не знаю, был ли в том обращенном ко мне вопросе хоть слабый привкус антисемитизма. Может, и нет. Хотя какая-то толика ехидства наверняка была. Но отвечая, я эту сторону дела проигнорировал. Не сознательно, а просто потому, что в тот момент об этом не думал. Хотел сказать только одно: что никакого индивидуального сходства с Киссинджером у меня нет, что мифическое сходство это — если уж оно вам померещилось — чисто типологическое, относящееся не ко мне лично, а к некоему общему типажу, который может быть охарактеризован вот этой расхожей формулой: «Еврей в очках».

Но зал воспринял эту мою реплику иначе. В ней услышали естественную, не заготовленную, непроизвольно вырвавшуюся констатацию: «Да, в самом деле, Киссинджер еврей, и я тоже. Но помимо этого не такого уж существенного обстоятельства, нет между нами решительно ничего общего. (Не считая, конечно, очков.)»

Больше всего людям, сидящим в зале, понравилось в моем ответе, конечно, то, что я не стал «отъевреиваться», не возмутился, не стал спорить («При чем тут Киссинджер? Что у меня может с ним быть общего!»), а легко и просто признал, что общее есть. В то же время от этого — объединяющего меня с Киссинджером — обстоятельства я отмахнулся небрежно, как от чего-то не слишком существенного. И это тоже понравилось, поскольку сделал я это не преднамеренно, а, так сказать, непроизвольно. Все вдруг увидели, что теме этой, для многих (как евреев, так и антисемитов) весьма болезненной, можно и не придавать особого значения, что она, в сущности, того не стоит. И радостно приняли такой взгляд на этот щекотливый предмет как самый естественный. Единственно нормальный.

В связи с этой историей — вернее, по ассоциации с ней — не могу не вспомнить другую, одним из главных «фигурантов» которой был тот же Киссинджер.

В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски — «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и — уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.

Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских — вторую. И эту вторую надо было читать наоборот, с конца альманаха — к началу.

В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия и рассказал припомнившуюся мне сейчас историю.

В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды — не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И, выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.

— Во-первых, — сказал он, — я американец. Во-вторых — Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я — еврей.

— Это верно, — откликнулась Голда Меир. — Но ты забыл, что мы читаем справа налево.


В каждой шутке, как говорится, — доля правды. А в этой была еще и немалая толика философии.

Что бы ты там ни говорил, как бы ни вертелся, кем бы себя ни ощущал, — прямо дала понять Голда Государственному секретарю Соединенных Штатов, — на самом деле прежде всего ты еврей. И сколько бы ни старался, никуда ты, мой милый, от этого не денешься.

В сущности, эту же точку зрения высказал и мой друг Шурик Воронель — в том самом, процитированном мною замечании.

— Ты, — говорит он, обращаясь, в отличие от Голды Меир, не к Киссинджеру, а прямо и непосредственно ко мне, — можешь считать себя гражданином мира или русским интеллигентом, но, что бы ты ни говорил, кем бы себя ни воображал, прежде всего ты — еврей.

Может, оно и так (с этой темой я еще не развязался и к обсуждению ее еще вернусь), но я от такого самочувствия (самосознания, самоощущения) по-прежнему далек.

Гражданином мира я себя, правда, не ощущаю, а русским интеллигентом… Ну, да… Если я вообще интеллигент, то, конечно, русский. А какой же еще?

Примерно в то же время, когда я удостоился аплодисментов за то, что не отрекся от своего сходства с Генри Киссинджером, случилось мне выступать перед — тоже довольно многочисленной — аудиторией московских студентов. И зашла речь об определении «русскоязычный». Так наши русские националисты стали тогда именовать всех пишущих (и писавших) на русском языке «инородцев»: Бабеля, Василия Гроссмана, Фазиля Искандера…

Глумясь над этим прозрачным эвфемизмом, я говорил, что, став на такую позицию, «русскоязычными» (а не русскими) писателями придется объявить не только Гоголя, но и Пушкина, и Лермонтова, и Аксакова, и Чаадаева, и Вяземского, и — мало ли кого еще! И в заключение сказал, что если меня попытаются отлучить от русского языка и русской культуры, я буду сопротивляться всеми доступными мне средствами — драться, кусаться, царапаться…

— И дело тут даже не в том, — объяснил я, — что русская культура представляется мне «найкращей», а русский язык — самым совершенным из всех других языков и наречий. («Великий, могучий, правдивый и свободный».) Просто случилось так, что никакого другого языка, кроме русского, я не знаю. (Это, конечно, меня не украшает, но тут уж ничего не поделаешь.) И все достижения мировой культуры (во всяком случае — литературы), к каким мне удалось прикоснуться, знакомы мне только в их русском варианте. Выходит, что, отпав от русской культуры и русского языка, я даже и гражданином мира не смогу себя числить. Вот почему мне не остается ничего иного, как считать себя русским интеллигентом. У меня просто нет другого выхода.


При таком самоощущении (самосознании), казалось бы, естественно было мне в 49-м году, когда началась газетная травля «безродных космополитов», прореагировать на эту — первую в моей жизни — широкую волну государственного антисемитизма так, как отреагировал на нее Б.Л. Пастернак: «А при чем тут я? Какое все это ко мне-то имеет отношение?»

Но для того чтобы в такой момент отстраниться, дистанцироваться от тех, кого лупят, нужна была незаурядная смелость, которой я не обладал. Не говоря уже о том, что, будь я даже не евреем, а стопроцентным русским (так, во всяком случае, мне тогда казалось), я тоже не мог бы сказать, что «все это» меня не касается. Это было бы просто неприлично.

Но сейчас я говорю о другом. А если — совсем честно? Наедине с собой? Если скажу (не публично, даже не вслух, а — только себе), что никакой я, в сущности, не еврей и ничего меня с «ними» не связывает? Правда это будет — или ложь?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо очень глубоко заглянуть в себя. Не знаю, удастся ли.

Но — попробую.

3

В начале 60-х случилось мне в Малеевке целый месяц сидеть за одним столом с пожилым поэтом Павлом Железновым. Это, как вы, конечно, догадываетесь, псевдоним. А настоящая его фамилия, которую никто (может быть, даже и он сам) уже не помнил, наверняка была какая-то еврейская. Об этом с очевидностью говорила его внешность. Ну а кроме того, всезнающий Семен Израилевич Липкин сообщил мне, что этот пожилой поэт был отпрыском какой-то богатой еврейской семьи. Году в восемнадцатом или девятнадцатом, пятнадцатилетним подростком, сбежал из дому. Года полтора беспризорничал. А потом — уже на этой основе — сварганил себе новую биографию, а заодно и новое — пролетарское — происхождение.

Как выяснилось из наших с ним разговоров, не только пролетарское.

Говорили мы с ним за столом — как все тогда — в основном о политике. Я пощипывал Сталина. Он — с некоторой долей осторожности, конечно, — Хрущева.

И вот однажды, выйдя к обеду, он выдал мне такую домашнюю заготовку.

— Вот вы меня сталинистом считаете. А ведь мне в те времена тоже несладко приходилось. В тридцать седьмом году про меня распустили слух, что я будто бы еврей.

— Про меня этот слух распустили в двадцать седьмом году, — усмехнулся я. — И, как видите, ничего, жив.