Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 74 из 131

Ну, немцы — люди аккуратные: пошли, взяли, увезли. А был этот Полин младший брат того же возраста, что гайдаровские Санька Карякин и Пашка Букамашкин. И пионервожатая, выдавшая на смерть младшего Полиного брата, тоже, конечно, была «вовсе не такая уж фашистка».

Вернемся, однако, в год 1936-й.

Точно так же — «в тоне юмора» — возникала сперва еврейская тема в другой любимой книжке моего детства — «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля.

Маленький Оська спрашивает у старшего брата: что такое еврей? Тот отвечает:

— Ну, народ такой… Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. Дошлый народ, папа говорит, есть…

В процессе этой — сразу комически начавшейся — беседы Оська узнает, что и он, и его старший брат Леля, и его папа — евреи. Он поражен открытием. Засыпая, уже сквозь сон, он спрашивает:

— Леля!

— Ну?

— И мама — еврей?

— Да. Спи.

И уже совсем поздно, когда возвращаются домой из гостей родители, проснувшийся Оська (он, видно, и во сне не переставал думать о сделанном им открытии) завершает тему, задав спросонья свой последний вопрос:

— Мама, а наша кошка — тоже еврей?

Но были в книге Кассиля и совсем другие эпизоды, в которых эта проклятая еврейская тема решалась уже далеко не так легко и благостно.

Помню, например, такую сцену.

В гимназии, где учится маленький Леля, на уроке истории учитель вдруг заводит речь о немцах (идет уже Первая мировая война), которые кровожадностью и зверством превзошли даже прославившихся своей бесчеловечностью мусульман. А в классе — несколько мальчиков-немцев. И весь класс, слушая эти речи учителя, с холодной жестокостью смотрит на них. И тут один из них говорит:

— А евреи? Ведь правда же, они тоже кровожадны? И продают Россию…

Теперь весь класс оборачивается на Лелю. А он краснеет так мучительно, что ему кажется, будто хлынувшая в лицо кровь вот-вот прорвется сквозь кожу щек наружу.

Еврейскую тему учитель не поддерживает. «Это не относится к уроку», — уклончиво говорит он. Но после урока, во время большой перемены на доске появляются крупные надписи мелом: «Бей немчуру!», «Все жиды — изменники!»

А в начале следующего урока — закона Божия — в класс входит инспектор. Он подходит к Лелиной парте и, стоя за его спиной, возглашает: «Язычники, изыдите!.. Дежурный, изгони нечестивых из храма!»

И Леля вместе с немцами понуро покидает класс.

Эпизод этот я, как видите, запомнил во всех подробностях. Но при этом очень хорошо помню, что эмоционально он меня никак не задел. То есть — задел, конечно. Но — как литература. Правильнее даже будет сказать так: он не задел меня как еврея. Ко мне — ко мне лично! — это не имело никакого отношения. Ведь все это происходило до революции. А я жил совсем в другое время, в совсем другой стране, где ничего похожего произойти, конечно, не могло.

И точно так же совсем не задело меня как еврея уже упоминавшееся мною на этих страницах описание еврейского погрома в повести Катаева «Белеет парус одинокий».

Да что — Катаев! Ведь одной из любимейших моих книг был гоголевский «Тарас Бульба», где самый что ни на есть настоящий еврейский погром описывается — в отличие от Катаева — без тени сочувствия к несчастным его жертвам и даже не без некоторого веселого злорадства:

— Как? чтобы запорожцы были с вами братья? — произнес один из толпы. — Не дождетесь, проклятые жиды! В Днепр их, панове! Всех потопить, поганцев!

Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе.

В книге, которую я только что упомянул, — «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля — рассказывается, каким страданием для ее героя было первое его соприкосновение с этой лихой и веселой гоголевской сценой:

Шли занятия по выразительному чтению. В классе по очереди читали «Тараса Бульбу». Мне досталось читать место, где запорожцы кидают в Днепр ни в чем не повинных евреев, а те тонут… Мне до слез было жалко несчастных. Мне было тошно читать. А весь класс, обернувшись ко мне, слушал, кто просто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с открытым злорадством. Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки… Меня осматривали как наглядное пособие. А Гоголь, Гоголь, такой хороший, смешной писатель, сам гадко издевался вместе с казаками над мелькавшими в воздухе еврейскими ногами. Класс хохотал. И я почувствовал, что тону в собственных слезах, как евреи в Днепре.

— Я… не буду читать больше, — сказал я учителю Озерникову, — не буду. И все!.. Гадость! Довольно стыдно Гоголю так писать.

— Ну, ну! — заорал грубый Озерников. — Критику будем проходить в четвертом классе. А сейчас заткни фонтан.

И я заткнул фонтан.

К стыду своему, должен признать, что, в отличие от Кассиля (переживания его маленького героя — это, конечно, его собственные детские переживания), читая гоголевского «Тараса Бульбу», я ничего подобного не испытывал.

То есть я, конечно, сочувствовал Янкелю. Но сочувствовал ему гораздо в меньшей степени, чем спасшему его от жестокой расправы Тарасу. По-настоящему я сочувствовал (сопереживал) не ему, а именно Тарасу. А еще больше — влюбившемуся в прекрасную полячку и за это беспощадно убитому Тарасом Андрию.

И точно так же было, когда я читал «Белеет парус одинокий» Катаева. Да, конечно, я сочувствовал еврейскому мальчику, прятавшемуся от погромщиков в квартире Пети Бачея. Но себя с этим еврейским мальчиком не ассоциировал. Даже имя его вспомнил сейчас с некоторым трудом: Нюма Коган, вот как его звали! Вспомнить-то вспомнил, но — и только! Ни на одну секунду, читая книгу Катаева, я не ощутил себя этим Нюмой Коганом, не побывал в его шкуре. Я был — Петей. Только Петей.

Вот так же обстояло дело и с гоголевским Янкелем.

Может быть, сейчас я — для пущего, что ли, художественного эффекта, — слегка даже и преувеличиваю свое тогдашнее равнодушие к этому гоголевскому персонажу. Но одно я могу сказать совершенно точно: ни при какой погоде не мог бы я почувствовать то, что чувствовал герой кассилевского «Кондуита»: «Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки…»

Может быть, я не мог чувствовать так, потому что мне не пришлось читать эту сцену из «Тараса Бульбы» вслух — перед всем классом. И одноклассники не рассматривали меня как наглядное пособие, не глядели на меня — кто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с веселым злорадством.

Я «Тараса Бульбу» читал дома, уютно устроившись у себя за шкафом, и был он для меня — как «Том Сойер», как «Гекльберри Финн», как «Принц и нищий», как «Айвенго». Может быть, только поэтому, читая его, я получал удовольствие, а не испытывал ту муку мученическую, те страдания — физические и нравственные, — какие испытывал герой «Кондуита»?

Да, наверно, и поэтому. Но главным образом все-таки потому, что от этих переживаний я был защищен той прочной броней, какой было для меня мое гражданство, моя принадлежность к безнациональному народонаселению «Страны Гайдара».

Была, правда, в моем детстве книга (тоже из числа самых любимых), читая которую, я ощущал и осознавал себя еврейским мальчиком. Это был «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема. Читая ее, я, конечно, был Мотлом. Но ведь точно так же, читая «Детство Темы» Гарина, я был — Темой, погружаясь в «Детство Никиты» А.Н. Толстого — Никитой, а зачитываясь похождениями Тома Сойера — становился Томом.

Но, превращаясь в Тома Сойера, я ведь не становился американцем. И точно так же, сопереживая шоломалейхемовскому Мотлу, я не становился, не осознавал, не ощущал себя евреем. Лишь много позже, перечитывая эту книгу уже, так сказать, во взрослом состоянии, я в полной мере почувствовал и оценил все ее еврейские краски — ту грустную еврейскую иронию, которой пронизана вся эта книга, начиная с самых первых ее слов, с названия первой ее главы: «Мне хорошо — я сирота!»

А тогда, в детстве, погружаясь в книгу Шолом-Алейхема и на какое-то время становясь еврейским мальчиком Мотлом, я не ощущал эти свойства еврейского ума и души как свои, кровные, присущие мне, так сказать, по праву рождения.

И только Маугли — только он один из всех любимых моих книжных героев — натолкнул меня на мысль, что моя причастность к еврейскому племени — не пустяк. Что она — эта причастность — может оказать самое неожиданное, может быть, даже роковое воздействие на всю мою будущую жизнь.

Натолкнул меня на эту мысль не столько сам Маугли и не столько даже его удивительная судьба, сколько одна вырвавшаяся у него горькая фраза:

Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк.

Почему эта фраза так поразила меня? И поразила не сама по себе, не глубиной мысли и не силой ее выражения, а именно вот тем, что показалась мне имеющей самое прямое и непосредственное отношение ко мне — к моему двойственному, межеумочному положению в мире?

Никто, никогда и ниоткуда меня не гнал. Я и с бытовым-то антисемитизмом тогда еще не сталкивался, а уж тем более не мог даже вообразить, что этот бытовой антисемитизм, стократ усиленный, искусственно разжигаемый, сольется с антисемитизмом государственным. И уж совсем неоткуда было мне узнать о существовании еврейских националистов (они появятся еще позже), которые будут «гнать» меня за то, что я русский.

Да и русским я, по правде говоря, чувствовал себя лишь в те редкие минуты, когда, окунувшись по уши в какую-нибудь заграничную жизнь, оказавшись, например, в Париже графа Монте-Кристо или в каком-то из романов Жюль Верна (сейчас уже не помню, в каком) — сталкивался вдруг с ненадолго промелькнувшим там русским персонажем. Простое упоминание русской фамилии обдавало каким-то приятным теплом, словно и впрямь, оказавшись за границей, нежданно-негаданно встретился вдруг с земляком-компатриотом.

Иное дело — в войну.