Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 76 из 131

В общем, потребовали, чтобы он совершил какую-то — вполне обычную в те времена — гнусность.

Впрямую отказываться от таких предложений, да еще сделанных в таком учреждении, было тогда, мягко говоря, не принято. В лучшем случае можно было попробовать каким-то хитроумным способом от него отмотаться. Но герой этой истории (для удобства изложения буду называть его, скажем, Сашей) отреагировал на гнусное предложение своего чиновного собеседника не по шаблону. Спокойно выслушав его, он спросил:

— Вы помните, что сказал Буратино Мальвине, когда она велела ему почистить зубы?

Нет, Сашин собеседник этого не помнил.

— Я напомню вам, — любезно пришел ему на помощь Саша. — Он сказал ей: «Сдохнете, не дождетесь!»

Рассказав Тамаре эту историю и насладившись ее реакцией, я, естественно, хотел продолжать в том же духе. Но больше никаких историй про Сашу я не знал, и так удачно начавшийся мой рассказ на интересующую ее тему быстро стал увядать. И тут я вдруг вспомнил еще один эпизод, связанный с Сашей. И хотя этот эпизод был совсем другого рода и отчасти даже разрушал созданный мною образ рыцаря без страха и упрека, я не удержался и с ходу изложил его Тамаре. Может быть, делать это было и не надо. Но — «Остапа несло».

А эпизод был такой.

Собрались мы как-то в Малеевке, в большой комнате старого — еще деревянного — коттеджа. Сидели допоздна, рассказывали какие-то истории. И вдруг Саша наклонился к уху тогдашнего моего дружка и соавтора Стасика Рассадина и сказал:

— Обрати внимание, нас здесь человек, наверно, тридцать?

— Да, не меньше, — согласился Стасик.

— И из всех тридцати только мы двое с тобой русские. Все остальные — евреи.

Стасик, оглядевшись вокруг, сказал, что русских, как ему кажется, гораздо больше. И с ходу назвал нескольких женщин.

— Ну, женщины не в счет, — отмахнулся Саша. И продолжал развивать свою тему.

Стасик потом мне все это рассказал, не скрывая своего недоумения: ему показалась весьма странной сама идея — рассматривать собравшихся с этой точки зрения, вглядываться, вычислять, соображать, определять… Этим своим недоумением он со мною и поделился.

Вот эту историю я и рассказал тогда Тамаре. Рассказал, сам не зная зачем, не вкладывая в нее, кстати сказать, и тени осуждения. Просто как штрих, как знак некоторого чудачества.

Может быть, именно так и восприняла бы мой рассказ Тамара. Но совершенно иначе отреагировал на него молча, не перебивая, слушавший меня Изя Крамов.

— Что за чушь! — возмутился он. — Саша — мой близкий друг. Я его знаю как облупленного. То, о чем ты говоришь, ему до такой степени не свойственно, что я просто даже представить себе не могу, чтобы это могло быть правдой.

Я сказал, что не мог же Стасик все это выдумать. Но еще раз добавил, что сам я не придаю этой глупой истории никакого значения.

Изя долго еще не мог успокоиться, продолжал кипятиться и что-то такое бухтеть про то, какой Саша прекрасный парень и как бесконечно чужд он всяких национальных, а тем более антисемитских предрассудков.

И вдруг Тамара сказала:

— А может быть, Бен, ты придал этой истории такое преувеличенное значение, потому что у тебя, ну, что ли, особая чувствительность к этому вопросу?

Я возмущенно сказал, что никакой такой особой чувствительности к этому вопросу никогда за собой не замечал. Глупый этот разговор еще продолжался некоторое время, потом увял, и Тамара уползла обратно, на свой пляж, где ее ждала своя компания, нетерпеливо жаждавшая услышать какие-нибудь подробности, про автора модной книги.

И тут старик Тышлер, не проронивший в продолжение всего этого разговора ни единого слова, и произнес ту свою, до глубины души поразившую меня фразу.

— Такие разговоры, — сказал он, — не следует вести с неевреями. Даже с евреями, у которых есть хотя бы четверть нееврейской крови, я не стал бы заводить такие разговоры.

Боже мой! — подумал я. — Какую страшную жизнь надо было прожить, чтобы прийти к такому убеждению.

Этой своей сентенцией Тышлер хотел преподать мне некий урок. Он хотел, чтобы я учел, принял во внимание его опыт. Но на самом деле он этой репликой раз и навсегда «изгнал» меня из своего мира. Я уже был другой, и мне туда, в мир его представлений и предубеждений, уже не было хода.

Даже Тамара Забелина с ее дурацким (как мне тогда казалось) предположением, что я будто бы особенно чувствителен к разговорам на еврейскую тему, — даже она была мне ближе и понятнее.

Но и ее реплика тоже «изгоняла» меня. Она изгоняла меня из уютного, комфортного мира привычных для меня представлений, согласно которым я был такой же, как она, а следовательно, никакой особой чувствительности к этой самой еврейской теме у меня быть не могло. И заподозрив меня в такой особой чувствительности, она невольно, но довольно сильно меня обидела. Я вдруг увидел, что для нее я — не такой же, как она. Другой.

Казалось бы, в этой ситуации только Изя должен был остаться последней моей опорой и защитой — единственным моим «компатриотом», единственным в этой маленькой, вдруг образовавшейся компании человеком, живущим со мною в одном мире — том самом, где люди, принадлежавшие к разным нациями, ничем, в сущности, друг от друга не отличались, а если и были отличия, так самые пустяковые, которые даже и принимать во внимание не стоило. Так же, как не стоило обращать внимание на дурацкую причуду его друга, которому вдруг вздумалось сосчитать, сколько там в нашей малеевской компании было евреев, а сколько русских.

Изя был мужем Леночки Ржевской, первым мужем которой был Павел Коган — тот самый, кто написал про «лобастых мальчиков невиданной революции». А сама Леночка девчонкой ушла добровольцем в военное училище, где ее готовили к глубокому рейду в тыл к немцам. И ей даже в голову не пришло тогда, что для нее это в миллион раз опаснее, чем для ее русских подруг. А когда пришло, было уже поздно. Да и все равно, разве это остановило бы ее, когда она возила в своей полевой сумке зубы Гитлера, чтобы специалисты могли по этим зубам точно установить, сам ли это фюрер покончил с собой в том берлинском бункере или то был какой-то его двойник.

Дело было, конечно, не в том, что Изя был мужем Леночки, а она раньше была женой Павла, а Павел был ближайшим другом Миши Кульчицкого, верившего, что «только советская нация будет». И даже не в том, что он был — из их компании.

Суть дела состояла в том, что он был из тех самых «лобастых мальчиков», от имени которых, голосами которых говорили и Павел, и Миша.

Казалось бы, уж с ним-то мы точно были «одной крови» — не евреи, не русские, а выходцы из страны своего детства, «Страны Гайдара».

Изя своим отношением к предмету нашего разговора из этой «страны» меня не только не изгонял — напротив, он приглашал меня вспомнить о нашей общей родине и незамедлительно туда вернуться.

Но то-то и дело, что вернуться туда я уже не мог. И не потому, что меня оттуда изгнали.

Я сам — добровольно — ее покинул.

Правильнее было бы даже выразиться иначе: эта наша бывшая родина для меня к тому времени уже перестала существовать.

5

Незадолго до того как случился этот припомнившийся мне разговор, я написал небольшую книгу «Страна Гайдара», в которой как раз и рассказывал об этом крушении моего (не только моего, а общего, как я тогда думал, для всего моего поколения) гайдаровского мира.

Напечатать эту книгу мне тогда так и не удалось, хотя очень положительную внутреннюю рецензию написал на нее для издательства К.Г. Паустовский. Даже авторитет (весьма тогда немалый) Константина Георгиевича тут не помог.

Но небольшой отрывок из этой книги мне удалось спасти: в виде отдельной статьи я включил его в выходившую тогда в Детгизе мою книгу «Страна нашего детства». (Хотел я ее назвать — «Страна моего детства». Но этого мне, разумеется, не позволили.) Это был, конечно, всего лишь огрызок, но кое-какое представление о том, что я хотел сказать о Гайдаре, он все-таки давал.

Когда книга вышла, я послал ее своей литинститутской преподавательнице — Вере Васильевне Смирновой.

Вера Васильевна вела у нас семинар критиков — и вела его, надо сказать, интереснее, чем Федор Маркович Левин, о котором я уже вспоминал на этих страницах.

Ко мне она относилась… хотел написать — тепло. Да что там! Она меня любила. Как ученика, разумеется. Доставала мне работу (разные внутренние рецензии), что было тогда совсем не просто: в 1951-м, а в особенности в 1952-м году мой пятый пункт стал совсем уже непреодолимым препятствием даже для «внештатных» заработков.

Чтобы долго не размазывать, как выражаются герои Бабеля, белую кашу по чистому столу, перескажу только один эпизод.

В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, — но для меня она была именно долгожданная.

В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.

Все это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить — рядом с Горьким, в Кремлевской стене.

На мое счастье, это письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.