Скуки не было. Первая книга воспоминаний — страница 87 из 131

Даже двадцать лет спустя после того, как разыгралась эта драма, признавая, что поведение Кригеля (как подтвердило будущее) гораздо точнее отвечало ситуации, чем его собственное и всех его коллег, Млинарж все-таки замечает, что Франтишек «повел себя прежде всего как человек, а не как политик». На самом же деле, я думаю, что только он один — единственный из всех — вел себя в этой ситуации как ответственный политик, в полной мере, до конца готовый нести бремя ответственности за судьбу нации, которую он представлял.

Впрочем, как свидетельствует тот же Млинарж, в какой-то момент чуть было не сорвался с крючка и Дубчек:

У Дубчека снова начался нервный припадок. Он дрожал, говорил захлебываясь и бессвязно. Появились врачи со шприцами. Дубчек отталкивал их, не хотел никаких уколов и вдруг — к всеобщему изумлению — заявил: «А я не подпишу! Пусть делают со мной что хотят — не подпишу!»

К нему подбежало несколько человек (среди них были Черник, Свобода и Смрковский): перебивая друг друга, они говорили, что это невозможно, что сейчас уже нельзя ничего переменить. Я тоже тогда думал, что так закончить переговоры нельзя. К тому же я был уверен, что поведение Дубчека обусловливалось его психическим состоянием; что через некоторое время он передумает. Я говорил с ним несколько минут, высказал это свое мнение… Дубчек слушал, но не отвечал и позиции своей не менял. «Да разве ты не видишь, ведь они совершенно не понимают, что наделали», — ответил он мне. И повторил; «Я не подпишу!» То было мгновение правды… В конце концов он разрешил сделать ему успокоительный укол, а после второго тура уговоров сдался.

«Мгновение правды», как называет этот эпизод Млинарж, промелькнуло, не оставив сколько-нибудь заметного следа. Твердую, несокрушимую верность своей неизменной позиции сохранил только Франтишек Кригель.

Пересказывая эти события по памяти, я изложил их так, как они мне тогда представлялись. Поведение Людвика Свободы и его товарищей, заявивших, что без Кригеля они не уедут, тогда казалось мне чуть ли не героическим. В действительности же оно было едва ли не предательским:

Атмосфера снова накалилась, когда возник спор из-за Франтишека Кригеля. Этот эпизод напоминает уголовный роман из гангстерской жизни, хотя случился он в Кремле, после переговоров, которые, как утверждалось в коммюнике, проходили «в товарищеской и дружеской обстановке».

Когда обсуждались технические вопросы, связанные с отлетом в Прагу, кто-то заметил, что Кригеля нужно привезти в Кремль, так как он должен улететь вместе со всей делегацией. На это Брежнев ответил, что, возможно, было бы лучше, если бы Кригель не улетел в Прагу с нами: «Оставьте его пока здесь, — сказал Брежнев. — Он ведь не подписал протокола, и вам будет с ним неловко». (Какая душевная тонкость! — Б.С.) Дубчек — и, кажется, Свобода — решительно сказали, что делегация вернется в Прагу в полном составе. Без Кригеля мы не уедем. Брежнев продолжал настаивать…

Началась закулисная торговля. Дубчек, Свобода, Черник и Смрковский вместе с руководством советского Политбюро ушли в соседнюю комнату, и там, за закрытыми дверьми, они договорились… Соглашение было постыдное. Для Кригеля — унизительное. Пленника доставят прямо на аэродром, так как в Кремле ему не место.

Кремлевские руководители предложили собраться перед нашим отлетом — на этот раз неформально, по-дружески… Мы провели с хозяевами еще около часа.

Еще около часа, значит, они «неформально, по-дружески» общались с хозяевами Кремля, пили с ними — по русскому обычаю — «на посошок», а их товарищ в это время находился «в заключении», на положении то ли пленника-арестанта, то ли заложника.

Эта — сегодняшняя — моя реакция, быть может, тоже проистекает из моей еврейской «жестоковыйности». Но сейчас эта «жестоковыйность» меня не только не восхищает, но, по совести говоря, даже раздражает.

Однажды я ссылался на глубокомысленный вопрос искандеровских чегемцев, обращенный ими к «торговому еврею» Самуилу: сами ли евреи знают о себе, что они евреи, или узнают об этом от «окружающих наций».

Так вот, эти два случая, о которых я сейчас рассказал (про Троцкого, которого завернули в ковер, и про Кригеля), были едва ли не единственными в моей жизни, когда я не извне, не от «окружающих наций», а сам, так сказать, изнутри, из самого себя узнал, что я — еврей. (Лучше, наверно, сказать — когда я узнал в себе еврея.)

Нет, не единственными, конечно. Но, пожалуй, только в этих двух случаях мне привелось испытать то, что принято называть чувством национальной гордости. Во всех же остальных случаях (а теперь вот и в случае с Кригелем тоже), узнавая, ощущая в себе эту еврейскую жестоковыйность, я испытывал, скорее, недовольство. Ведь наши недостатки, как мы знаем, — это не что иное, как продолжение наших достоинств. Естественным продолжением моей еврейской бескомпромиссности была всегдашняя моя (наверно, тоже еврейская) нетерпимость, моя вечная склонность к спору, к запальчивому и громогласному утверждению своей правоты. Моя (отчасти, конечно, русская и даже советская, но все-таки и еврейская тоже) органическая неспособность приобщиться плюралистическому европейскому сознанию.


Особенно остро я это почувствовал, когда впервые в жизни увидел (и услышал) Андрея Дмитриевича Сахарова.

Было это так.

Заглянул я однажды вечером на огонек к Саше Галичу. Он был тогда уже в сильной опале, старые друзья и приятели постепенно отдалились, но появились новые. Я был — из новых. Из новых был и сидевший в тот вечер у Саши Семен Израилевич Липкин. Они были соседи, жили в одном подъезде, но сблизились и даже подружились совсем недавно. Семен Израилевич, как и я, любил Сашины песни, а Саша, у которого был комплекс неполноценности (он мучился сомнениями: можно ли его считать настоящим поэтом) жадно ловил каждую похвалу профессионала.

Мы сидели вчетвером (с нами была еще Сашина жена — Нюша) и пили чай. И вдруг — нежданно-негаданно — явился еще один гость. Это был Сахаров.

Он вошел с холода, потирая руки, поздоровался, присел к столу. Нюша налила ему чаю. Внимательно оглядев собравшихся, он спросил:

— Ну, что нового?

Кто-то из нас сказал, что никаких особых новостей нет. Вот разве только то, что израильтяне опять бомбили Ливан.

Лицо Андрея Дмитриевича сморщилось, как от боли.

— Ох! — прямо-таки вырвалось у него. — Зачем это они!

— А что им делать? — сказал я. — Вы можете предложить им какой-то другой вариант?

Андрей Дмитриевич не успел ответить: раздался тихий голос Семена Израилевича Липкина.

— Я, — сказал он, — могу предложить другой вариант… Вернее, — он тут же уточнил, — я могу сказать, что бы сделал на их месте.

Все мы вопросительно на него уставились.

— Я бы, — спокойно продолжил он в мгновенно наступившей тишине, — взял Дамаск.

Ну, сейчас он ему даст! — подумал я, предвкушая немедленную реакцию Андрея Дмитриевича.

Если даже известие о том, что израильтяне в очередной раз бомбили Ливан, заставило его так болезненно сморщиться, легко можно было представить, как он отреагирует на это безмятежное предложение начать новый виток кровавой арабо-израильской войны.

Но Андрей Дмитриевич не спешил с ответом. Он задумался. Сперва мне показалось, что он подыскивает слова, стараясь не обидеть собеседника чрезмерной резкостью. Но потом я увидел, что он всерьез рассматривает «безумную» идею Семена Израилевича, как-то там проворачивает ее в своем мозгу, взвешивает все возможные последствия ее осуществления. И только покончив с этой работой, тщательно рассчитав все «за» и «против», он наконец ответил.

Но его ответ был совсем не тот, которого я ожидал, который подсознательно считал даже единственно возможным.

— Что ж, — спокойно сказал он. — Пожалуй, в сегодняшней ситуации это и в самом деле был бы наилучший вариант.

Это был шок.

Шоком тут была не столько даже поразившая меня неожиданность ответа, не столько несовпадение вывода, к которому он пришел, с тем, которого я ожидал, в котором не сомневался.

Гораздо больше тут поразило меня совсем другое.

Такого человека я в своей жизни еще не встречал. Все люди, которых я знал, с которыми мне приходилось общаться, вели себя в подобных ситуациях совершенно иначе.

Я уж не говорю о себе.

О чем бы ни шла речь, какая бы ни была затронута тема, свое мнение по обсуждаемому вопросу я всегда знал наперед. Собеседник, бывало, еще не успеет даже договорить, а у меня ответ уже готов: я нетерпеливо подпрыгиваю на стуле, не могу дождаться, когда же он наконец доведет свою мысль до конца, чего он там мямлит, ведь я давно уже схватил его мысль, понял ее с полуслова. Пусть же он наконец замолчит! Даст мне скорее, пока я не позабыл все свои аргументы, как можно убедительнее возразить ему, ответить!

А тут передо мною сидел человек, для которого просто не существовало мнения, которое не нуждалось бы в том, чтобы рассмотреть его самым тщательным образом. Он считал для себя обязательным внимательно вдуматься в любую мысль, кем бы она ни была высказана и какой бы безумной или даже глупой она ни казалась.

Я сказал, что он считал это для себя обязательным. Да нет! Он просто не умел иначе. Это было органическое свойство его личности, его человеческой природы.

Как я хотел бы — не то что научиться вести себя в подобных ситуациях так же, как Сахаров (я понимал, что так — не смогу никогда), — но хоть немного приблизиться к этой спокойной, взвешенной, раздумчивой манере ведения спора. Но стоило мне только начать, как я тут же забывал об этих своих благих намерениях. Верх сразу брала моя еврейская запальчивость, моя еврейская убежденность, что ответ на все возникшие вопросы — и даже на те, которые еще только могут возникнуть, — мне уже заранее известен. (Как говорил в таких случаях мой друг Гриша Поженян: «Когда вы шли туда, я уже шел обратно».)

Но почему, собственно, я решил, что эта свойственная мне манера вести спор — именно еврейская? Может быть, просто у меня такой характер?