Но мой рассказ не о нем.
В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками и бабушками все у него было в полном порядке.
Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыпятся «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.
Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.
Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.
Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик» — я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.
Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, также ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказать. Мало ли было таких историй!
Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но — странное дело! — ни одна из них не поразила меня так, как та — первая — ласточка, тот впервые дошедший до меня слух, что евреев не принимают в МИМО.
2
На этой странности, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.
Чтобы объяснить ее, мне придется снова — уже в который раз! — забежать вперед, заглянуть в иные, более поздние времена.
Замыслив этот очередной «забег», я подумал, что если бы решил посвятить этой теме отдельную главу, ее можно было бы озаглавить так:
На самом деле никаким антисемитом я, конечно, никогда не был. А чтобы объяснить, что я имею в виду, начну с присказки.
Сергей Довлатов одно время был литературным секретарем у Веры Федоровны Пановой. И вот однажды произошел у него с ней такой разговор.
Речь зашла о повсеместно обсуждавшемся в те времена непомерно большом количестве евреев в руководстве советского государства на раннем этапе его существования.
— Я, как вы знаете, не антисемит, — сказал Довлатов, — но согласитесь, Вера Федоровна, что во главе такой страны, как Россия, и в самом деле должны стоять русские люди.
— А вот это, Сережа, — ответила Вера Федоровна, — как раз и есть самый настоящий антисемитизм. Потому что на самом деле во главе такой страны, как Россия, должны стоять умные люди.
Этот прекрасный ответ Веры Федоровны (до которого сам я, конечно, никогда бы не додумался) припомнился мне однажды в одной экстремальной ситуации. И, надо сказать, сильно тогда мне помог.
Дело было на заре нашей так называемой перестройки. Союз (я имею в виду не Советский Союз, к которому, впрочем, это тоже относится, а Союз писателей) еще существовал как единое целое: до распада его на несколько противоборствующих оставалось еще целых три года.
Чтобы ускорить этот неизбежный процесс, внутри Союза было создано объединение «Апрель», куда вошли все писатели демократического направления.
Объединение это росло и крепло, вбирая в свои ряды все новых и новых членов. И вот в один прекрасный день «апрелевцы» собрались в Большом зале ЦДЛ для своего учредительного съезда. (Может быть, это называлось как-то иначе, не помню, но для моего рассказа это никакого значения не имеет.)
Зал, вмещающий не менее шестисот человек, был полон. Но не только за счет «наших».
Войдя в зал и бегло окинув его взглядом, я сразу увидал, что в нем слишком много чужих. Не просто незнакомых (давно уже перестав быть завсегдатаем нашего писательского клуба, я не мог претендовать на то, что всех членов «Апреля» знаю в лицо), а вот именно чужих. Совсем другие какие-то лица. Как мы любили говорить в иные, более ранние времена — из другого профсоюза.
Я сел в одном из задних рядов. На сцене появились «учредители» и объявили собрание открытым. И тут — сперва сзади меня, на балконе, а потом и во всем зале — возник какой-то невнятный шум.
Рядом со мной какой-то убогий остряк произнес классическую фразу:
— Что за шум, а драки нет?
И тут, как сказано в знаменитом рассказе Зощенко, сразу же подтвердилась драка.
В зале мгновенно были развернуты плакаты и транспаранты с антисемитскими лозунгами, и зал забурлил, взорвался.
Командовал всей этой заварухой плотный, коротконогий брюнет, оравший с балкона в мегафон:
— Вон отсюда! Убирайтесь в свой Израиль! Здесь мы хозяева, а не вы! Сегодня мы пришли с плакатами, а завтра придем с автоматами!
Я вскочил со своего места и кинулся к центру зала. Там драка была уже в полном разгаре. У какой-то пожилой женщины вырвали из рук фотоаппарат и двинули ее этим фотоаппаратом по лицу. С Анатолия Курчаткина, несмотря на его вполне русопятскую внешность, сбили очки и рассадили ему скулу. Были, как это выяснилось потом, и другие пострадавшие.
Драчунов и активных скандалистов, как я определил на глазок, было человек двадцать. Во всяком случае, не больше тридцати. А чужаков — по меньшей мере треть зала. Большинство из них в заварухе не участвовали: стояли, наблюдали.
Рядом со мной оказались двое таких наблюдателей: худощавый парень лет тридцати и примерно такого же возраста женщина. Женщина была хоть и молодая, но какая-то безликая. Если бы я отвернулся на минуту и на ее месте оказалась другая, я бы, наверное, этой подмены даже не заметил. Единственной запомнившейся мне деталью ее внешности был красовавшийся на ее груди значок с изображением Георгия Победоносца. Приглядевшись, такой же значок я увидал и в лацкане пиджака ее спутника.
— Ну что? Нравится? — спросил я у парня.
— Это не мы, — быстро ответил он. — Мы в этом не участвуем.
— А зачем вообще вы здесь? Кто вас сюда звал? У нас тут свое, профессиональное собрание. Закрытое, можно сказать. Зачем вы сюда пришли?
Я явно нарывался на скандал. Но ввязываться в ссору парень не пожелал. Он сдержанно, спокойно, я бы даже сказал, подчеркнуто спокойно мне ответил:
— В Ленинградской писательской организации четыреста членов. Две трети из них — евреи. Нас это беспокоит.
Я уже совсем было изготовился вступить в полемику. Сказать, что цифры эти — наверняка лживые. Поинтересоваться, кто сообщил им такую невероятную чушь. Но туг мне, как видно, вспомнился замечательный ответ Веры Федоровны Пановой на реплику Сережи Довлатова, и сказал я совсем другое.
— Лучше бы вас беспокоило, — сказал я, — какой у них там, в Ленинграде, из четырехсот членов Союза писателей процент талантливых, а какой — бездарных.
Уж не знаю, то ли этот мой неожиданный аргумент произвел на них такое сильное впечатление, то ли по каким-то другим причинам не захотели они ввязываться в спор, но на этом наша дискуссия закончилась, и они растворились в толпе.
А я вдруг вспомнил, что сравнительно недавно и сам был прикосновенен к этой уродливой статистике.
Не то чтобы я считал такой подход справедливым или хотя бы просто нормальным, но — во всяком случае — не лишенным некоторых оснований.
Когда в начале 60-х я работал в «Литературной газете», с этой статистикой мне приходилось сталкиваться чуть ли не ежедневно.
— Ну, Бенедикт Михайлович, — нарочито скучающим тоном, бывало, говорил мне верстающий очередной номер наш ответственный секретарь Олег Прудков. — Ну сколько можно об одном и том же… Опять у вас на полосе одни евреи…
— Какие евреи? Где? — вскидывался я.
— Ну вот, поглядите: Гринберг… А рядом — Исбах… Да еще у Булата в плане стихи Шефнера…
— Шефнер не еврей, — огрызался я.
— Ну хорошо… Ну, допустим, не еврей, — улыбался Олег. И в этой его иронической усмешке я ясно читал, что такое допущение дается ему с большим трудом. — Но не можем же мы рядом со стихами Шефнера напечатать его метрику.
Самое интересное, что в каждом таком разговоре я чувствовал себя так, словно и в самом деле допустил какую-то промашку, какой-то серьезный профессиональный прокол.
Так оно, в сущности, и было. И при других обстоятельствах я такую промашку ни за что бы не допустил: правила этой гнусной игры были мною уже достаточно хорошо усвоены. Но дело в том, что все мысли мои, когда я предлагал на полосу очередной материал своего отдела, были заняты совсем другой статистикой.
Гораздо важнее — и гораздо труднее — мне было соблюсти необходимый баланс между моими авторами и так называемыми «автоматчиками», как недавно окрестил Хрущев наиболее верных и преданных ему работников литературного цеха.
Понятно, что при этом мне было уже не до того, другого баланса — между евреями и неевреями, который тоже необходимо было строго соблюдать.