Лён, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лён нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках. Речки, в которых моют лён, — проклятые — в них нет уже рыбы. Потом лён мнут и треплют…
Бедный лён.
1
Виктор Борисович Шкловский и был этим «другим» (на самом деле главным) моим учителем.
О том, как и почему я выбрал его себе в учителя (он, может быть, об этом и не подозревал), я еще расскажу. А начну — с другого, более позднего воспоминания.
Шли мы однажды (было это, наверно, в середине 60-х) втроем — я с женой и наш друг Аркадий Белинков — по нашей улице и столкнулись — прямо носом к носу — с Серафимой Густавовной, женой Виктора Борисовича Шкловского.
Аркадий со Шкловскими находился тогда в состоянии войны. Он в то время писал (кажется, даже уже заканчивал) свою книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». В книге этой крепко доставалось и Виктору Борисовичу, который как раз в это время составил сборник Олеши «Ни дня без строчки», предварив его своим восторженным предисловием.
Впрочем, дело было не только в этом сборнике.
Аркадий считал, что Виктор Борисович являет собой не менее яркий пример «сдачи и гибели советского интеллигента», чем Юрий Карлович. Но о книге «Ни дня без строчки» он говорил тогда с особенной яростью. А роль Шкловского в создании и прославлении этой книги, которую сам он ни в грош не ставил, считал особенно постыдной еще и потому, что Шкловский, по глубокому его убеждению, занялся ею по соображениям отнюдь не литературным, а сугубо семейным. Серафима Густавовна, носившая фамилию своего второго мужа — Нарбута, в первом браке была замужем за Олешей. А потом женой Юрия Карловича стала ее сестра Ольга. В общем, Серафима Густавовна надавила на слабохарактерного Виктора Борисовича, и тот поддался, принял участие в этом, как говорил Аркадий, семейном подряде.
К Виктору Борисовичу Аркадий — по старой памяти — еще питал какие-то нежные чувства, хотя и осложненные раздраженным пафосом разоблачительства. Но Серафиму Густавовну он просто ненавидел, искренне считая ее злостное влияние хоть и не главной, но далеко не последней причиной «сдачи и гибели» бывшего своего кумира и учителя.
О наших (моей и жены) отношениях с Серафимой Густавовной я когда-нибудь еще расскажу: они тоже не были простыми. Но у нас дипломатические отношения прерваны не были. Немудрено поэтому, что, наткнувшись на нее, идучи втроем с Аркадием, мы испытали некоторое замешательство.
Не сговариваясь, мы быстро предприняли такой маневр.
Вежливо раскланявшись с Серафимой Густавовной, я быстро взял Аркадия под руку и слегка его попридержал, в то время как жена, заслонив нас с Аркадием грудью, затеяла с нею какой-то оживленный разговор.
О чем они там говорили, я не знаю, но внешне все это — пока! — выглядело вполне прилично.
Жена с Серафимой Густавовной, весело о чем-то щебеча, шли перед нами. А мы с Аркадием — рука об руку — плелись сзади. При этом я изо всех сил старался идти как можно медленнее, чтобы сохранять между этими двумя нашими парами некоторую дистанцию: хорошо зная Аркадия, я опасался (и не без оснований), что даже минимальное сокращение этой дистанции приведет к неминуемому скандалу.
Итак, я изо всех сил замедлял наши шаги. И Аркадий мне подчинялся.
Но не такой он был человек, чтобы не воспользоваться блестящими возможностями, которые сулила ему эта неожиданная встреча.
— Скажите, дорогой Бен! — замедлив шаги, он повысил голос. — Не приходило ли вам в голову сравнить первое издание книги Шкловского «Заметки о прозе русских классиков», которое еще не было посвящено Симке Нарбут, со вторым изданием той же книги, которое Виктор Борисович уже посвятил Симке Нарбут?
Вопрос этот был задан так громко и так отчетливо, что Серафима Густавовна, идущая перед нами рука об руку с моей женой, не могла его не слышать.
Я готов был провалиться сквозь землю.
Аркадий между тем требовательно ждал моего ответа.
Я пробормотал что-то в том духе, что нет, сравнивать эти два издания под этим углом зрения мне в голову не пришло.
— Напрасно! — так же громко продолжал Аркадий. — Если бы вы проделали более или менее тщательный сравнительный анализ этих двух изданий, вы бы увидали, что второе издание, которое Виктор Борисович посвятил Симке Нарбут, просто разительно отличается от первого, которое он еще не посвятил Симке Нарбут. И отличается отнюдь не в лучшую сторону…
В полном смятении я понес какую-то чушь, вроде того, что не заметил не только разницы между двумя изданиями этой книги, но не слишком хорошо помню и саму книгу. Не уверен даже, что я ее читал.
А между тем книгу эту я не только читал, но и любил. И даже писал о ней.
Первое ее издание вышло в 1953 году. Второе — в 1955-м. А моя статья о ней появилась в журнале в 1958-м. (В январском номере журнала «Вопросы литературы».)
Вообще-то статья была не о ней, не об этой книге. Во всяком случае, не только о ней.
Называлась она «Что такое сюжет?» и напечатана была под рубрикой «Теория литературы».
Книге Шкловского была посвящена лишь треть, а может быть, даже и четверть моей статьи. И смысл ее был в том, что именно Шкловский, только он один предложил истинную, единственно верную теорию сюжета.
Сейчас — задним числом — я даже не понимаю, как это мне удалось.
Первое издание книги Шкловского, как я уже сказал, вышло в свет в 1953 году. И встречено оно было гробовым молчанием. (За пять лет появилась только одна, довольно кислая — даже не просто кислая, а по существу разоблачительная — рецензия Евгении Книпович.)
По молодости и крайней моей тогдашней неосведомленности мне это обстоятельство представлялось всего лишь обидной несправедливостью. Замечательная книга Шкловского, думал я, осталась незамеченной просто потому, что никто ее не понял. А вот я понял и сейчас открою всем на нее глаза.
Я искренне полагал, что раз уж книга Шкловского вышла в свет, да еще двумя изданиями, значит этот старый греховодник (в 49-м его объявляли отцом и учителем всех космополитов) уже прощен. Если не реабилитирован, то во всяком случае амнистирован.
Позже, когда я сблизился (не смею сказать — подружился) с Виктором Борисовичем, он рассказал мне, что рукопись этой его книги Лесючевский, возглавлявший тогда издательство «Советский писатель», посылал на рецензирование шестьдесят два раза!
По существовавшим тогда правилам, чтобы принять книгу к изданию — включить ее, как это там у них называлось, в план редподготовки, — необходимы были две положительные (внутренние) рецензии.
Отправив рукопись на рецензирование двум самым злобным из своих церберов, Лесючевский, вопреки ожиданиям, получил от них положительные отзывы. Тогда он послал ее на отзыв двум другим рецензентам, славящимся еще большей злобностью и кондовой ортодоксальностью. Но и те тоже написали, что книгу можно печатать. То же произошло со следующей, и следующей, и следующей парой, — со всеми следующими парами. В конце концов рецензий набралось, как я уже сказал, шестьдесят две, и все они, в общем, были положительные.
Но Лесючевский не сдался, и хоть и поклялся Виктору Борисовичу, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, отправил все-таки его рукопись еще одному, шестьдесят третьему рецензенту.
Этот шестьдесят третий позвонил злосчастному автору и сообщил, что вот, мол, получил только что рукопись вашей книги. Не волнуйтесь, все будет в порядке, отзыв напишу самый благожелательный.
И тут Виктор Борисович проделал такой номер.
Позвонил Лесючевскому и говорит:
— Николай Васильевич! До меня дошел слух, что вы снова послали мою рукопись на рецензию. Ну, не важно кто сказал… Один человек… А я ему говорю: «Не может этого быть!.. Николай Васильевич дал мне слово, что больше посылать ее на рецензию никому не будет. Не могу себе представить, чтобы он оказался таким мерзавцем, каким вы его изображаете!»
Лесючевский в ответ залопотал, что да, да, конечно, это ошибка. И даже не ошибка, а возмутительная клевета. Он обещал, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, и это свое обещание выполнит.
Деваться после этого разговора ему уже было некуда, и книга Виктора Борисовича была наконец включена в план редподготовки. Ну а дальше дело шло — нельзя сказать, чтобы как по маслу, но все-таки уже без особых мытарств. Не иначе как Лесючевский заручился соизволением какого-то еще более высокого начальства выпустить эту книгу в свет. (Сам все-таки вряд ли бы решился.)
Кто такой Лесючевский, в то время было уже хорошо известно. О его связи с «органами», о которой раньше знали очень немногие и если и говорили о ней, то шепотом, теперь заговорили вслух, широко и даже публично. На волне эйфории, вызванной XX съездом, в издательстве, которым он руководил, некоторые горячие головы попытались даже устроить ему персональное дело и исключить из партии за то, что в 37-м по его доносам были арестованы Николай Заболоцкий, Борис Корнилов и Павел Васильев. (Заболоцкий чудом уцелел, а Корнилов и Васильев были расстреляны.)
Из затеи этой, правда, ничего не вышло. На партийном собрании, где разбиралось это персональное дело, Лесючевский сказал, что никакие это были не доносы, а официальные рецензии. Инициатива их написания исходила не от него, а от «органов». К нему обратились оттуда как к эксперту, и он честно написал всё, что думал, в соответствии с представлениями и партийными установками того времени.
— Прочитайте, — сказал он, — что писали тогда об этих поэтах в открытой партийной печати, сравните это с моими рецензиями, написанными по заказу Лубянки, и вы увидите, что мои политические формулировки были куда более сдержанными и мягкими, чем те, которые печатала, скажем, «Правда».
Так оно, наверное, и было.
Сути дела это, конечно, не меняло. Но, как бы то ни было, Лесючевский, слегка покачнувшись, на своем посту не только удержался, но даже еще более укрепился. Связь с «органами» в конце концов пошла ему даже на пользу: зная про эту его, конечно же, не прекратившуюся связь, к его мнениям теперь прислушивались с особым трепетом.
Некоторые скептики, правда, считали, что чин его ТАМ не больно высок.
Об этом, помню, мне говорил Илья Львович Фейнберг, известный наш пушкинист, с которым я познакомился в переделкинском Доме творчества.
Нас с ним как-то сразу потянуло друг к другу. Илья Львович любил поговорить, а во мне он нашел не только ретивого собеседника, но и благодарного слушателя.
Во время одной такой нашей длительной прогулки по переделкинским аллеям он вдруг, попросив прощения, прервал свой очередной, как всегда интереснейший, рассказ и сказал, что вынужден ненадолго отлучиться. А вернувшись, произнес такую хорошо запомнившуюся мне фразу:
— Хочу подчеркнуть, что отлучка моя свидетельствует не столько о слабости моего мочевого пузыря, сколько о непрерывности нашего общения.
Общение наше и впрямь было непрерывным, и в ходе этого самого непрерывного общения Илья Львович однажды и сказал мне, что чин у Лесючевского ТАМ, по его мнению, не так велик, как это принято думать:
— Майор… Ну, разве что подполковник… — сказал он. — То ли дело Евгения Федоровна! Вот она — наверняка генерал. Однажды я заглянул к нему в кабинет и увидел, как он стоял перед ней по струнке.
Евгения Федоровна, которую Илья Львович так уверенно произвел в генералы, — это была Книпович.
Мы довольно часто сталкивались с ней на тех же переделкинских дорожках. Илья Львович при этом чопорно с ней раскланивался. Она в ответ холодно кивала. Я тоже делал какое-то вежливое телодвижение в ее сторону и, не останавливаясь, мы проходили мимо.
В моих глазах это была самая что ни на есть обыкновенная партийная сука — из тех ортодоксальных советских критикесс, про которых мы пели на наших литгазетских капустниках. В той разухабистой песенке (сочинил ее, конечно, Зяма Паперный) поминались три сестры. Первая была — «Зойка Кедрина», позже прославившаяся в роли общественного обвинителя на процессе Синявского и Даниэля. О ней в песне говорилось, что она «этой муки стерпеть не могла» и —
В услужение, в заведение
На бульвар в Литгазету пошла.
Вторая по фамилии не называлась, упоминалось только ее отчество:
А еще сестра — Казимировна
Всем известна ее красота
Только ночь придет, на панель идет
И прохожему шепчет: «да-да».
Тут имелась в виду Тамара Казимировна Трифонова. Женским шармом она действительно отмечена не была, но в человеческом смысла была дама вполне достойная и в компанию этих трех партийных сук попала скорее случайно.
Куплет, относящийся к третьей сестре, почему-то отпечатался в моей памяти гораздо отчетливее, чем предыдущие:
А еще сестра — Берта Брайнина,
Федин Костинька фрайер у ней.
Так заведено, что про Федина
Ей писать для скончания дней.
Вот одной из таких «сестер» представлялась мне и Евгения Федоровна Книпович. Даже внешне она — так мне казалось — не больно отличается от некрасивой, сухопарой, долговязой «Казимировны».
Каково же было мое изумление, когда кто-то мне шепнул, что Евгения Федоровна — та самая Е. Ф. Книпович, имя которой часто встречается в дневниках, записных книжках и письмах Блока.
Вот — только одна из этих его записей (1 февраля 1918 г.):
Вчера (31 января). Евгения Федоровна Черный агат. Шея. Духи… Тихо слушать. Стриндберг, Ибсен, Григорьев.
Женщина, может быть, тоже может пройти фаустовский путь. — Честность к жизни.
Итог «фаустовского пути», который прошла Евгения Федоровна Книпович, был подведен эпиграммой, сочиненной и повторявшейся в то самое время, когда мы с Ильей Львовичем встречали ее на переделкинских аллеях:
О, как судьба твоя жестока!
Какой восход, какой закат…
В начале жизни — губы Блока,
В конце — анисимовский зад.
Иван Иванович Анисимов в то время был директором Института мировой литературы, где подвизалась Евгения Федоровна. И намек на то, что она лизоблюдствовала перед этим своим непосредственным начальством, нимало меня не удивил.
Но вот оказывается, что ко всему этому она была еще и генералом, перед которым вытягивался в струнку такой заслуженный человек, как Лесючевский. (А может быть — кто знает! — и тот же Иван Иванович Анисимов тоже: поди пойми, какая там у них тайная субординация и кто к чьему заду прикладывается губами.)
На фигуре Евгении Федоровны я остановился так подробно, потому что именно она была автором той единственной — кисло-сладкой — рецензии на книгу Шкловского «Заметки о прозе русских классиков», появившейся за пять лет, прошедших со времени выхода в свет ее первого издания.
Суть этой рецензии была в том, что книга Шкловского была бы еще более или менее приемлема, если бы являла собой простое собрание заметок и наблюдений автора, иногда интересных, а порой даже и верных. «Но, — говорилось там, — на живое и многоцветное собрание заметок в книге, как железная сеть, наброшена некай общая „теория сюжета“».
Слова «теория сюжета» были даже взяты автором рецензии в кавычки, чтобы лишний раз подчеркнуть, что теория эта — не настоящая, мнимая. Так сказать, псевдотеория. Со Шкловским, — утверждала Евгения Федоровна, — еще можно соглашаться в частных определениях сюжета того или иного произведения. Но с его общим пониманием сюжета согласиться никак нельзя:
Общее положение, которое годится, скажем, для Гоголя, но никак не годится для Герцена, которое объясняет образ Пугачева, но никак не объясняет образ капитана Миронова, теряет свой «генеральный» характер.
Так, во вступлении к книге автор убедительно полемизирует с «теорией прототипов», показывая, например, всю несостоятельность претензий Т. Кузьминской быть прототипом Наташи Ростовой… Но как быть, например, с «Прологом» Чернышевского?..
Нет смысла искать прототипов героев «Хождения по мукам» или «Тихого Дона», но разве хуже стали «Чапаев» или «Как закалялась сталь» от того, что прототипы их главных героев известны?
Знал бы я тогда, что Евгения Федоровна Книпович — генерал, или даже, не подозревая о ее генеральском чине, владел бы в полной мере той знаковой системой, какую являла собой тогдашняя советская печать, я бы, конечно, сообразил, что все эти рассуждения — не более, чем сигнал.
Это была своего рода шифровка, указание сверху, означающее, что Шкловский прощен лишь настолько, чтобы разрешить ему выпустить в свет книгу своих мелких заметок и наблюдений, иногда верных, иногда спорных, но, в общем, более или менее допустимых. Но в ареопаг теоретиков — зубров и бизонов советского литературоведения — он допущен быть не может.
Ссылка на «Пролог» Чернышевского, «Чапаева» Фурманова и «Как закалялась сталь» Николая Островского совсем уже прямо давала понять (конечно, для тех, кто понимал этот код, этот шифр, эту знаковую систему), что Шкловский — не наш.
Все это было мне тогда невдомек, и я — по простоте душевной — решил, что неведомая мне Е. Книпович просто-напросто не поняла всю глубину и универсальность предложенной Виктором Борисовичем концепции сюжета. И надобно ей (а также и всем другим, кто не понял) это разъяснить. Чем я — со всем пылом своей влюбленности в Шкловского и в его теорию — и занялся.
Статья моя — как ни удивительно — была напечатана даже без особых потерь. Но самым удивительным тут было не столько даже то, что мне позволили водрузить монумент Виктора Борисовича на совсем не подобающий ему по официальной табели о рангах пьедестал, сколько то, что мне разрешили при этом возразить — и довольно решительно — генералу.
Отчасти это, конечно, было связано с тем, что между 1954-м годом, когда в «Литгазете» была напечатана рецензия Е. Книпович и 58-м, когда в «Вопросах литературы» появилась моя статья, был год 1956-й. XX съезд слегка поколебал устои, и уже не ко всем шифрованным сигналам сверху прислушивались с прежним трепетом.
Но главная причина этой моей удачи заключалась в том, что главным редактором «Вопросов литературы» в то время был Александр Григорьевич Дементьев.
На этой своей должности он не задержался: спустя год работал уже в «Новом мире» — первым замом у Твардовского. Не знаю, как это у них там считалось — понижением или повышением. Скорее, все-таки повышением. Во всяком случае, эта новая его должность для тех, кто его туда назначил, была гораздо более важной, чем предыдущая: при Твардовском он был не просто замом, а — комиссаром.
По литературной тогдашней табели о рангах Твардовский был маршал. Дементьев — еле-еле полковник. Да и по партийной иерархии Твардовский был несопоставимо выше своего зама: в то время, кажется, уже кандидат в члены ЦК.
Но всё это ровным счетом ничего не значило. Он был «Чапаевым», а Дементьева к нему назначили «Фурмановым». И «Фурманов», в соответствии с этим своим назначением, должен был держать неуправляемого «Чапаева» в ежовых партийных рукавицах, направлять, а порой и поправлять его. И даже воспитывать.
План был хорош, многократно проверен и испытан — не только в тандеме Чапаев-Фурманов, но и во множестве других таких же коллизий. Но на этот раз он с треском провалился. В случае с Твардовским и Дементьевым вышло нечто похожее на то, что произошло с еврейским мальчиком из анекдота, которого, чтобы с раннего детства отучить от еврейского акцента, отдали на воспитание к сельскому священнику. Приехавших за ним год спустя родственников батюшка встретил фразой, произнесенной нараспев, по-бердичевски: «Ви уже за Яше-ей?»
Проще говоря, не Дементьев перевоспитал Твардовского, а Твардовский Дементьева.
Конечно, огромную роль тут сыграло мощное обаяние Александра Трифоновича, влияние его ума, таланта, веры в значение того дела, которое они вместе делали.
Но и до того как Александр Григорьевич попал под влияние Твардовского, он тоже был не прост. В чем я как раз и убедился, когда при его попустительстве — и даже поддержке — печатал в «Вопросах литературы» ту свою статью.
Редактировал он меня сам.
Уже в этом заключалась некоторая странность. Главный редактор этим обычно не занимается. Одобрив принятую статью в целом, выскажет несколько руководящих замечаний, а собственно редактурой занимается тот рядовой сотрудник журнала, которому — по должности — этим заниматься надлежит.
В иных случаях, конечно, бывало иначе. Вот, например, Эренбургу, когда в «Новом мире» печатались его мемуары, конкретные редакторские замечания высказывал сам Твардовский. А когда к нему приехала однажды заведовавшая редакцией Наталья Бианки с просьбой не задерживать номер и пойти на какие-то мелкие цензурные уступки, Илья Григорьевич недовольно пробурчал: «В следующий раз они мне, наверно, курьера пришлют!» Но ведь то был Эренбург! А тут — молодой, никому не известный автор — и вдруг его редактирует сам главный редактор…
Чтобы объяснить, чем было вызвано это особое внимание Александра Григорьевича к моей персоне, мне придется опять отклониться от прямой линии повествования. Вернее, не отклониться, а вернуться назад, в год 1953-й.
Напечатав в панферовском «Октябре» первую свою большую статью и собрав с нее, как я уже рассказывал, довольно обильный урожай (поездка в Крым, рецензия Благого в «Литературной газете»), я попытался развить свой успех. Договорившись с заведующей редакцией критики и литературоведения, которой высшее начальство дало указание продолжать со мной работу (то есть воспитывать меня и растить, как молодого, подающего надежды критика), я сочинил большую статью о современной тогдашней поэзии.
Статья называлась — «Сердце с правдой вдвоем». Название это мне очень нравилось. Во-первых, оно было «хорошего происхождения»: из любимого моего Маяковского. Но главное было даже не это. Оно, как мне тогда казалось, с исчерпывающей прямотой и точностью выражало то, что я этой своей статьей хотел сказать. А хотел я сказать, что стихи, идущие не от сердца, неизбежно превращаются в набор пустых, трескучих фраз. Настоящая поэзия немыслима без этих двух, тесно между собой связанных, непосредственно друг от друга зависящих свойств: искренности и правды.
Статья моя состояла из трех глав. В первой рассматривалась та самая «долматусовская ошань», о которой я уже упоминал в связи с более поздней моей статьей — «Если забыть о часовой стрелке». Ее героями были именно вот эти самые Долматовский с Ошаниным плюс еще какие-то тогдашние поэты, создавшие безликого, железобетонного, «цельнометаллического», плакатного лирического героя. Этот лирический герой, как и подобало лирическому герою, говорил о себе, употребляя личное местоимение первого лица и единственного числа («Я»). Но в то же время он ухитрялся при этом говорить не только о себе и от себя, а как бы от имени всех советских людей, своих сограждан, — в крайнем случае от имени всех своих сверстников:
Всем скептикам, всем циникам отпетым
На зависть жизнью я живу такой,
Что все во мне лучится чистым светом
И весело играет под рукой…
Прохлада институтских аудиторий:
Здесь я учусь, здесь учатся друзья.
Дворцы здоровья высятся у моря —
Здесь я лечусь, здесь отдыхаю я.
Героями второй главы той моей статьи были поэты несколько иного типа (Степан Щипачев, Сергей Смирнов, еще кто-то: кажется, Ваншенкин). Там я доказывал, что лирический герой этих поэтов по сути своей — такой же железобетонный, «цельнометаллический», плакатный. Но он — притворяется живым. Какими-то бытовыми подробностями, детальками, шуточками-прибауточками (это — Сергей Смирнов) упомянутые авторы стараются «утеплить» образ этого своего плакатного героя, придать ему черты какой-никакой конкретности.
В общем, всю тогдашнюю поэзию я этой своей статьей, в сущности, перечеркивал.
Унылая дама, возглавлявшая в редакции «Октября» отдел критики (фамилия ее была Гусева, и она — и внешне и по самой сути своей — была самая что ни на есть настоящая гусыня), которая по указанию высокого начальства должна была со мной работать, вместо того чтобы прямо сказать, что такая статья не имеет никаких шансов быть напечатанной, долго морочила мне голову насчет того, что я должен найти и противопоставить всем этим своим отрицательным героям некий положительный идеал. А тут как раз появились первые главы поэмы Твардовского «За далью — даль». И вот, идя навстречу пожеланиям (лучше сказать — требованиям) опекавшей меня Гусыни, я написал третью главу, героем которой стал Твардовский. Озаглавил я ее ленинской фразой: «Не начало ли поворота?», и искренне надеялся, что этот лучик робкого оптимизма спасет мое безнадежное сочинение, откроет ему дорогу в печать.
Гусыня всячески меня обнадеживала, намекая, что статья уже почти совсем созрела и она вот-вот положит ее на стол своему шефу (редактору отдела). Но тут в журнале произошла какая-то пертурбация, в результате которой новым членом редколлегии стал Степан Петрович Щипачев. Он, правда, по должности курировал не критику, а поэзию, но Гусыня сказала, что не может не показать мою статью прежде всего ему: ведь статья — о поэзии, так кому же, как не члену редколлегии, курирующему поэзию, решать ее судьбу.
Узнав, что мою статью отдали на прочтение одному из главных моих отрицательных героев, я совсем было уже поставил на ней крест. Но тут случилось неожиданное. В один прекрасный день раздался в нашей коммуналке телефонный звонок: к телефону звали меня, и звонил не кто иной, как сам, лично, Степан Петрович Щипачев.
Боже ты мой! Чего только он мне тогда ни наговорил! Всех его комплиментов я не запомнил, но одну его фразу помню дословно. «Вы мне открыли глаза, — сказал он. — Прочитав вашу статью, я понял, что такое поэзия».
Можете себе представить?
До сих пор не знаю, какой процент искренности был в этой его фразе, и был ли он там вообще. Может быть, старик слегка кокетничал, давая понять, что хоть он и лицо заинтересованное, но препятствовать появлению моей статьи на страницах журнала ни в коем случае не станет.
С кокетством такого рода я тогда уже столкнулся однажды. Примерно такую же статью (на ту же тему и с теми же идеями), только гораздо более короткую, я показал своему литинститутскому товарищу Володе Огневу, который работал тогда в «Литературной газете», а тот дал ее прочесть Симонову. Ка-Эм принял меня глубокой ночью (это тогда был у него такой стиль). Разговаривая со мной, он встал, прошелся по своему огромному кабинету и сказал:
— Больше всего мне хотелось бы ответить на эту вашу статью стихами.
Статью, однако, в своей газете не напечатал.
Но Степан Петрович, — так во всяком случае я тогда думал, — был человек простодушный, и его реакция на мою статью показалась мне искренней. Хотя на самом деле таким уж простецом он, конечно, не был.
Рассказывали, например, такую историю.
Пришел он будто бы в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове. Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, на полную катушку. Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.
Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет. Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в «Знамя», где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.
Конечно, эта байка вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности (во всяком случае реальности его характера) она, я думаю, все-таки отражает.
Но как бы то ни было, ко мне Степан Петрович отнесся хорошо. И не только в том телефонном разговоре, но и потом неоднократно меня привечал, ласкал, а при случае и помогал, поддерживал.
Злополучная статья моя, однако, напечатана так и не была. И даже сейчас я не думаю, что появлению ее на журнальных страницах воспрепятствовал именно он, Степан Петрович. (Разве что не слишком бурно ее защищал.)
Причин для того, чтобы ее забодать, было много.
Строго говоря, она по тем временам изначально была непроходима, и если бы ее вдруг напечатали, это было бы истинное чудо. Но тем не менее чудо это вполне могло случиться, если бы не то, что одно такое чудо как раз в то самое время уже произошло. С другой статьей, другого автора, но — на ту же самую тему.
Я имею в виду статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», появившуюся в «Новом мире» в 12-м номере 1953 года. Появление этой статьи было подобно взрыву атомной бомбы. Она сразу попала в обойму главных тогдашних идеологических жупелов («Теркин на том свете» Твардовского, «Гости» Леонида Зорина). Ее полоскали в печати, клеймили на всех литературных собраниях. Эпитет «похабная» по отношению к ней в устах тогдашних ревнителей чистоты партийной линии был едва ли не самым мягким.
Окунаясь в пучину этого литературного скандала (а как в него можно было не окунаться, если девятый его вал накрыл тогда нас всех с головой), я кусал себе локти. Меня терзала злая зависть к Померанцеву. Подумать только! Ведь если бы эта красноносая моя Гусыня вместо того, чтобы так долго мариновать мою статью, сразу положила ее на стол Панферову, а Панферов оказался таким же смельчаком, как Твардовский, — не кто иной, как я, а не какой-то там Померанцев, был бы тем Иваном Ивановичем Добчинским, который первый сказал «э». В крайнем случае, мы с ним вместе, одновременно (как Добчинский и Бобчинский) сказали бы это самое «э», и я тоже был бы сейчас в самом эпицентре этого землетрясения — рядом с Померанцевым, Твардовским и Зориным.
О том, что в этой катавасии, попади я в нее, мне вполне могли бы переломать спинной хребет, я тогда не думал. Понимал, конечно, что зуботычины, полученные жертвами тех идеологических проработок, не так уж безобидны. Но все это представлялось мне полной чепухой в сравнении с возможностью прославиться, стать знаменитым. Я тогда еще не знал, что быть знаменитым некрасиво, как не знал и того, что Лёня Зорин, с которым я подружусь сорок лет спустя, за эту свою тогдашнюю знаменитость расплатился потоком крови, вдруг хлынувшей из горла, четырьмя месяцами между жизнью и смертью и тремя годами, проведенными в больницах, меняя одну больничную койку на другую. А ведь Лёня был — богатырь, спортсмен, футболист, не чета мне с моим нефритом.
Всё это я узнал — повторяю — сорок лет спустя, когда мы с Лёней стали друзьями. Это было уже время потерь: одни друзья уже ушли «в никуда», другие — по слову того же Галича — «в князья». Но и среди тех немногих, что остались вблизи, кое с кем мне уже не о чем было разговаривать: начались размолвки, ссоры, разрывы отношений, казавшихся нерушимыми. (Об этом мне в свой час еще придется рассказать.) Но в это грустное время потерь были и приобретения. И одним из самых ценных для меня таких приобретений стали тесные отношения с Леонидом Зориным, с которым не случайно мы сблизились именно в эти годы…
Возвращаюсь, однако, назад, в год 1953-й.
Итак, статья моя с красивым названием «Сердце с правдой вдвоем» напечатана так и не была и знаменитым меня не сделала. Но какую-то роль в моей жизни она все-таки сыграла.
Как раз в это самое время в Москве проходило очередное (третье) всесоюзное совещание молодых писателей, и я стал его участником. Сейчас я уже не помню, как и почему это случилось. Скорее всего меня туда сунули какие-то мои покровители из Союза писателей. Членом Союза я тогда, понятное дело, не был. Но в Дом на Воровского заглядывал, пожалуй, не реже, чем в годы моего студенчества в институт. Во-первых, как я уже рассказывал, после окончания института, не желая расставаться с комсомолом, я встал на комсомольский учет не где-нибудь, а именно там, в Союзе писателей. А во-вторых, была там у них, в Союзе, такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.
Кстати, с одной такой халтурой вышла у меня довольно забавная история, о которой не могу тут не рассказать. (Другой повод вряд ли представится, а история не только забавная, но и довольно ярко отражающая тогдашние литературные нравы.) Связана она со Вторым съездом советских писателей.
Первый — учредительный — писательский съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.
И вот в это самое время позвонил мне нещедрый мой работодатель из той самой Комиссии по критике и сказал:
— Хочешь заработать кучу денег?
Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.
Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад было поручено маститому азербайджанскому поэту Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца. Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, докладчик не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть, поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.
Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.
Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.
Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семёна Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матёрого формализма:
У реки Кубань,
Где коней купань,
Где дудел чабан
в дуду,
Где в хлеву кабан, —
У реки Кубань
Я по злакам комбайн
веду.
— С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей… и т. д. и т. п.
Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.
Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.
Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933-м году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их, вообще-то, следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда. Целых двадцать не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот наконец дождались…
Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.
Самед сидел в президиуме — красный как рак.
А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галёрке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести он при этом не испытывал.
Вернусь, однако, к Третьему всесоюзному совещанию молодых писателей.
Открылось оно в Доме культуры «Правды», где перед нами с отеческим напутствием выступил сам Шолохов. А потом мы, как это практиковалось еще у нас в институте, разобрались по семинарам: поэты — с поэтами, прозаики — с прозаиками, критики с критиками.
Семинаром критиков руководил Александр Григорьевич Дементьев, и именно ему я отдал тоненькую папочку с едва ли не полным собранием тогдашних моих сочинений. В папочке были вырезки главных и лучших тогдашних моих статеек (в основном из «Пионера») и — так и не напечатанная статья «Сердце с правдой вдвоем». Именно она-то, я думаю, и побудила Александра Григорьевича обратить на мою персону пристальное и, как впоследствии выяснилось, благосклонное внимание.
Сперва никакой благосклонностью, как мне тогда показалось, там и не пахло. «Пионерские» мои вырезки А. Г. слегка похвалил, а на бедную мою статью обрушил весь богатый арсенал тогдашней партийной фразеологии. Но чем-то она его, видать, зацепила. Сейчас, задним числом, могу даже с уверенностью сказать, что мое отвращение к «долматусовской ошани» и железобетонному «цельнометаллическому» герою тогдашней советской лирики было ему близко. В сущности, он этого даже и не скрывал. Но при этом — «мягко, но жестко» — дал мне понять, что тут — «рубеж запретной зоны» и соваться туда — ни мне, ни другим молодым критикам, слушавшим ту его установочную речь, — нельзя.
Собственно, весь смысл той его речи целиком и полностью исчерпывался одним этим словом: НЕЛЬЗЯ. Он даже не особенно старался объяснить, почему, собственно, нельзя. Нельзя — и всё тут.
Это было особенно заметно, когда от личных наблюдений и соображений он переходил к общим, вот этим самым установочным. Вообще-то держался он с нами просто, по-товарищески. И речь его была сочной, изобилующей меткими народными словечками. Словам помогала живая мимика, не лишенный своеобразного обаяния выразительный жест. Но когда он переходил к общим теоретическим установкам и партийным поучениям, — куда только все это девалось! Лицо его сразу становилось неулыбчивым, суровым, каменным. А жест — учительским, фальшиво-пафосным.
— Не в игрушки играем! Народу служим! — восклицал он, назидательно воздев указательный палец и слегка как бы даже грозя нам этим пальцем.
В общем, ничего хорошего от этого всесоюзного совещания и этого нашего семинара я для себя не ждал. И, как оказалось, был не прав.
Именно вот с той поры, с того самого семинара Александр Григорьевич меня заметил и стал привечать. То и дело он норовил заказать мне какую-нибудь статейку. Один раз даже заказал большую — монографическую — главу о Николае Асееве для готовящегося тогда четвертого тома «Истории русской советской литературы». Он охотно написал мне рекомендацию в Союз писателей, когда я попросил его об этом…
Поступление в те времена в Союз писателей и сбор необходимых для этой цели рекомендаций — тема особая, и на ней, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем, — делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, — и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.
— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном стиле. (Один наш общий знакомый, передразнивая эту его манеру, всякий раз цитировал знаменитую реплику Остапа Бендера: «В каком полку служили?»)
Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.
Борис сказал:
— Я охотно дам вам рекомендацию.
— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия.) Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я бы первый футурист, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:
— А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг — такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.
Хотя был один случай, свидетельствующий о том, что эта его небрезгливость какой-то предел все-таки имела.
Когда хоронили Пастернака, он сунул в гроб (сам об этом рассказывал) свою только что вышедшую книжечку, предварительно вырвав из нее страницу со стихотворением, которое посвятил Корнелию Зелинскому. (Все знали, что Корнелий как-то уж особенно мерзко выступал на том шабаше ведьм, где распинали Бориса Леонидовича.)
Такой вот жест.
Но небрезгливость Андрея Вознесенского, как и всей той плеяды его литературных собратьев, — это совсем другая, особая тема. А вот что касается его отказа от рекомендации Слуцкого — отказа, простодушно объясненного тем, что у него уже есть две рекомендации «от своих», — тут я не судил бы его слишком строго.
Дело в том, что этот «тактический ход» он изобрел не сам. Нас так учили.
Конечно, не обязательно было быть в той школе первым учеником. Но совсем не принимать во внимание ее уроки было трудно. Разве что совсем не играть в ту игру — вообще не вступать в тот «ихний» Союз писателей, из которого только что исключили Пастернака. Что, кстати сказать, многие и делали, за что честь им и хвала.
Когда наш старый друг Володя Корнилов сообщил нам, что тоже хочет стать членом Союза (я в то время был этим самым членом уже больше года), моя жена сказала ему:
— Как? Ты хочешь вступить в Союз писателей, из которого исключили Пастернака?
Импульсивный Володя немедленно побежал в Союз и забрал свои документы. А я, когда жена рассказала мне об этом своем «подвиге», чуть не убил ее. «А как же я? — орал я. — Почему ты сказала это ему, а не мне? Ведь когда я подавал документы, Пастернак был еще жив, и вступать в эту затравившую его организацию было еще постыднее!»
На это жена, естественно, ничего ответить мне не могла. Но поведение женщины, как известно, не подчиняется законам логики.
В конце концов, слегка поостыв, Володя все-таки тоже, как и я, стал членом Союза писателей, и состоял в нем до тех пор, пока его оттуда не исключили — как в свое время Пастернака, и за те же грехи.
Вернусь, однако, к себе.
Когда я надумал вступать в Союз писателей, старшие товарищи, уже прошедшие этот путь и хорошо знающие всю эту кухню, тоже внушали мне, что правила есть правила, и их — хочешь, не хочешь, а надо соблюдать.
— От кого у тебя рекомендации? — спрашивали они.
— Одну мне дал Маршак, — самодовольно отвечал я. — А другую Шкловский.
Мне казалось: чего уж лучше! Лучше просто не бывает!
Но знающие кухню старшие товарищи морщились.
— Маршак это хорошо, — признавали они. — Да, Маршак — это прекрасно… Шкловский… Ну что ж, Шкловский тоже неплохо… Но третьим обязательно должен быть кто-нибудь ихний.
— Может быть, у Грибачева попросить? — злобно огрызался я. — Или у Софронова?
Старшие товарищи, стыдливо тупя взоры, отвечали, что нет, конечно, — ни к Грибачеву, ни к Софронову они мне обращаться не советуют. И вообще, не о том речь, чтобы третьим рекомендателем был кто-нибудь из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками». Но это должен быть человек если и не «ихний», то, во всяком случае, не совсем «им» чужой.
Такой человек, который был бы «им» не совсем чужой, и к которому мне тем не менее, как теперь принято говорить, «не западло» было обратиться, в поле моего зрения был только один: Александр Григорьевич Дементьев.
К нему я и обратился.
Вспоминая сейчас всё это, я отыскал в дальнем ящике стола все три рекомендации. Это были оригиналы. В Союз я тогда сдал машинописные копии, а оригиналы оставил себе. На память. Ну и, конечно, из уважения к автографам, оставленным рукой классиков.
Рукой классика от начала до конца была написана только рекомендация Маршака. Старик, как видно, пишущей машинки не признавал, а может быть, даже и не умел ею пользоваться.
Написал он свою рекомендацию обстоятельно, перечислив чуть ли не все тогдашние мои работы, список которых я ему дал. Особенно подробно там говорилось о моей первой книжечке, героем которой был Алексей Иванович Пантелеев, которого Самуил Яковлевич любил.
Все комплименты, высказанные классиком по моему адресу, я опускаю. (Да никаких особых комплиментов там и не было.) Отмечу только, что, рекомендуя принять меня в Союз писателей, С. Я. напирал главным образом на то, что все мои статьи «свидетельствуют о неравнодушии к судьбам нашей литературы и написаны хорошим, живым языком».
Рекомендация Шкловского была совсем в другом роде.
Начать с того, что Виктора Борисовича я ни о чем не просил. Однажды он сам заговорил о том, что мне надо бы вступить в Союз. И тут же, не откладывая дела в долгий ящик, усадил меня за машинку и быстро начал диктовать:
В приемную комиссию Московского отделения
Союза писателей СССР.
От Виктора Шкловского.
Дорогие товарищи!
Рекомендую в члены Союза писателей Сарнова Бенедикта Михайловича. За работами его я слежу около десяти лет…
Тут я попытался было сказать, что это не правда: дело происходило в 1959-м году, а познакомился я с Виктором Борисовичем в 1955-м, то есть «следил» он за моими работами (если считать, что следил) не десять лет, а всего-навсего четыре года. Но Виктор Борисович, отмахнувшись от этой моей фактической справки, продолжал диктовать:
…его книжка о Л. Пантелееве, вышедшая сейчас в Детгизе, читается сразу, взята и история жизни писателя, показан рост писателя и закономерности его стиля. К сожалению, книга сокращена. Но я думаю, что она и в таком виде представляет новость в нашей критике.
Рассказ Сарнова, напечатанный в «Пионере», любопытен тем, что в нем есть неожиданный поворот сюжета, и то, что первоначально кажется побочной темой, становится главной…
Когда я принес Виктору Борисовичу тот свой рассказ («Как я учился музыке»), он выхватил его у меня из рук и прочел единым духом, листая страницы с пулеметной скоростью. Сперва я даже на него обиделся: мне показалось, что он его не читает, а только бегло проглядывает. Но потом, в разговоре выяснилось, что не проглядывал, а читал. И многое запомнил: отдельные фразы в том разговоре даже цитировал. Просто у него была такая уникальная способность видеть всю страницу книги или рукописи сразу. Словно там, в глазах, у него был спрятан маленький фотоаппаратик, которым он мгновенно фотографировал страницу за страницей.
Мне, конечно, было приятно, что, диктуя мне текст рекомендации, он вспомнил и про рассказ. Но я не был уверен, что упоминать тут о нем уместно: в Союз ведь я вступал как критик, — при чем же тут рассказ?
К тому же я видел достоинства своего рассказа вовсе не в неожиданном повороте сюжета. Да и сам этот комплимент, как мне казалось, был весьма сомнителен: он явно отдавал формализмом, что вряд ли могло прийтись по душе заседающим в приемной комиссии зубрам соцреализма.
Спорить, однако, не приходилось.
Виктор Борисович продолжал диктовать, а я продолжал выстукивать диктуемый им текст на машинке:
Я думаю, что у нас есть все основания, не задерживаясь, принять Сарнова в Союз.
В этом «не задерживаясь» был весь Шкловский — его бурный, вулканический темперамент.
Выхватив из машинки допечатанный мною листок, он быстро сфотографировал его своими спрятанными в глазах фотоаппаратиками, взял ручку и приписал:
Это человек, произведения которого имеют самостоятельное художественное значение, настоящий литератор со своей дорогой в будущее.
Когда я выразил сомнение: не чересчур ли это? — он сказал «Так надо!» И добавил, что вписал эту фразу не для комплимента, а чтобы живым, рукописным своим почерком «авторизовать», как он выразился, мертвый машинописный текст.
Машинописный (продиктованный им и напечатанный мною) его текст был не менее, а может быть, даже более живым, чем эта последняя, рукописная фраза, в чем я, надеюсь, вы сами только что убедились. Отчасти для того я его здесь и привел, чтобы вы почувствовали, ощутили этот неповторимый, взрывной «шкловский» темперамент. Но еще, конечно, и для того, чтобы было понятно, почему мне тогда казалось, что этих двух рекомендаций (Шкловского и Маршака) более чем достаточно, и нет никакой необходимости обращаться еще и к Дементьеву.
Мне казалось, что Александр Григорьевич, узнав имена этих двух моих рекомендателей, сам будет удивлен. И наверняка спросит меня, зачем при таких козырях мне нужна еще и третья. И что я ему тогда отвечу? Не признаваться же, что его рекомендация понадобилась мне, потому что он как бы немножечко «ихний».
Но объяснять ему это мне не пришлось. Он сам прекрасно все понял. И смысл моего обращения к нему, и стоящую перед ним задачу.
Ни слова не было в его рекомендации ни о талантливости рекомендуемого, ни о самостоятельном художественном значении его произведений, ни даже о том, что они написаны хорошим, живым языком.
Зато там было другое:
Работы Б. Сарнова отличаются основательным знанием предмета… Такие сложные вопросы литературоведения, как проблема метода и мировоззрения писателя, проблема преемственности и новаторства в творчестве Маяковского решаются критиком с правильных теоретических позиций…
Все работы Б. Сарнова проникнуты горячей любовью к советской литературе, ясным пониманием особенностей советской литературы и искусства, как искусства социалистического реализма.
А. Г. прекрасно понял, что он, как теперь говорят, моя «крыша». И честно прикрыл самые слабые, самые уязвимые мои места.
Ведь и не напечатанная, но хорошо ему известная моя статья «Сердце с правдой вдвоем» и напечатанная позже (и недаром вызвавшая скандал) «Если забыть о часовой стрелке» давали все основания упрекать меня как раз в том, что мои работы проникнуты отнюдь не горячей любовью, а скорее горячей ненавистью если и не ко всей советской литературе, то во всяком случае к той ее части, которая выступает под флагом «искусства социалистического реализма».
Но особенно умилила меня фраза А. Г. насчет того, что проблема мировоззрения писателя решается мною «с правильных теоретических позиций».
Ведь именно в эту проблему уперлись все его редакторские претензии к моей статье «Что такое сюжет?». Именно на то, чтобы выправить (или хотя бы пригасить, замаскировать) мое «неправильное» понимание этой проблемы, была нацелена вся его скрупулезная, последовательная, упрямая редактура.
Только ради этого он и возился со мною сам, не рискуя передоверить эту тонкую работу не только кому-нибудь из рядовых сотрудников своего журнала, но даже кому-нибудь из членов его редколлегии.
2
Тут мне придется чуть подробнее рассказать о том, в чем я видел главный смысл той своей статьи. Ради чего, собственно, ее написал.
Моя главная, задушевная мысль состояла в том, что писатель, принимаясь за работу, еще и сам не знает, какова будет его концепция действительности. Что концепция эта постепенно открывается ему по мере того, как рождается, выстраивается, вырисовывается, возникает из тумана, становится все более рельефно видимым поначалу неясно различаемый им «сквозь магический кристалл» сюжет его будущего произведения.
А ведут автора по этому пути (если он, конечно, настоящий художник) — его герои, которые то и дело выкидывают какие-нибудь фокусы, которых он, автор, от них даже и не ожидал. «Какую штуку удрала моя Татьяна!» — искренне недоумевал Пушкин, когда его героиня вдруг — неожиданно для него! — вышла за генерала. А вот что написал Л. H. Толстой Н. Н. Страхову 26 апреля 1876 года:
Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять и совершенно неожиданно для меня, но несомненно Вронский стал стреляться.
Эти признания — и Пушкина, и Толстого, и многих других великих и не великих художников — ничуть не казались мне кокетством. И даже слова — «неожиданно для меня», — непроизвольно вырвавшиеся у обоих, не были для меня метафорой: я понимал их буквально. И не сомневался, что неожиданности такого рода как раз и являются главной приметой подлинного творчества, что они-то как раз и отличают художника от нехудожника.
Помню, как раз в это время я прочел в какой-то автобиографической заметке К. Федина, что родители его мечтали, чтобы он стал чертежником. Прочел — и усмехнулся: вот ты и стал чертежником, родители твои могут спать спокойно в своих могилах. Я имел при этом в виду, что Константин Александрович, приступая к очередному своему роману, тщательно вычерчивает его план. И никуда потом не отступает от этого плана. Уж у него, думал я, никакой его герой и никакая героиня не посмеет совершить что-нибудь для него неожиданное. А если и попытается, он быстро сделает им укорот: шаг в сторону от заранее расчерченного плана будет рассматриваться как побег. («Конвой открывает огонь без предупреждения!»)
Да, в конечном счете оказывается, что сюжет — это предлагаемая автором концепция действительности. Но выясняется это, когда книга (роман, повесть) уже написана. А в процессе творчества сюжет — это зонд, щуп, инструмент, посредством которого художник познает, постигает некоторые закономерности исследуемой им реальности.
Я вовсе не считал (даже не подозревал), что эта любимая моя мысль несет в себе какую-то крамолу. Ведь нечто похожее утверждали даже великие бородачи — Маркс и Энгельс. Энгельс прямо написал в одном своем письме, что реализм настоящего художника проявляется «даже невзирая на взгляды автора». И приводил при этом в пример Бальзака, который «принужден был идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков».
А почему «принужден»? Кто, собственно, его принуждал?
Принуждал (это уже была моя собственная мысль, так сказать, продолжающая и развивающая мысль Энгельса) тот самый мощный художественный инстинкт (чем талантливее художник, тем этот его инстинкт мощнее), который заставил Пушкина подчиниться своеволию Татьяны, а Толстого — своеволию вышедшего из-под его авторского повиновения Вронского.
Подчиняя свою авторскую волю воле вышедшего из его повиновения, взбунтовавшегося героя, художник и выстраивает окончательный — незапланированный — вариант своего сюжета.
Рассуждая таким образом, я не вполне понимал, чего, собственно, хочет от меня Александр Григорьевич? Чего он ко мне цепляется? Ведь все у меня правильно. С самых что ни на есть марксистских позиций!
А не понимал я, что одно дело — Бальзак, и совсем другое — наш советский писатель, которому партия прямо и определенно указывает, какова она на сегодняшний момент эта самая концепция действительности, которую ему надлежит выразить.
Так прямо А. Г. это, конечно, мне не говорил. Не мог сказать. Но всюду вписывал фразу, заканчивающуюся словами: «…где главную роль играет мировоззрение художника».
Ну а какое у советского писателя должно быть мировоззрение — это было ясно. Это не обсуждалось. Самое передовое. То есть то, которое предписывалось ему последними партийными решениями и документами. Там ясно и четко сказано, где лежит истина… И нечего умничать. Бери эту готовую концепцию и — оформляй. Чем талантливее оформишь, тем лучше.
Я никак не мог взять в толк, почему то, что теоретически верно для классиков, оказывается вдруг неверным для наших дней. Теория — если она верна — должна быть универсальна.
А у А. Г. его верная теория низводила роль художника до роли оформителя готовых идей (в крайнем случае — своих собственных, а лучше всего — спущенных сверху и на данный момент считающихся последним словом марксистско-ленинского мировоззрения).
Но что-то Александру Григорьевичу в моих крамольных суждениях, как видно, нравилось. Во всяком случае, он не настаивал на том, чтобы я заменил их другими, не переписывал и не вычеркивал, а только лишь дополнял, слегка корректировал.
Вставлял, например, такие осторожные, оговорочные фразы:
Речь идет не об интуитивном, бессознательном процессе; здесь раскрываются связи мировоззрения и художественного познания.
Завершая свою статью, я позволил себе слегка выйти за пределы теории и уже впрямую перекинул мостик от Бальзака и Маркса с Энгельсом к современной советской литературе, довольно откровенно давая понять, чем она меня не устраивает:
Мы привыкли говорить, что литература отозвалась, откликалась на те или иные события нашей жизни. Мы даже перестали замечать, какая невольная ирония звучит в этих словах — «отозвалась», «откликнулась». Мы словно забыли о том, что искусству дано постигать такие стороны действительности, которые еще не стали явными, очевидными, что оно не просто «откликается» на известные всем процессы.
Маркс говорил, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии. А достигли развития уже впоследствии, при Наполеоне Третьем.
Подметив зарождение нового явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак раскрыл сущность этого нового явления посредством сюжета, заставив его обнаружиться в развернутых, законченных характерах, иначе говоря, дал в своих произведениях такую картину действительности, многие черты которой стали ясны лишь впоследствии.
Понимание работы над сюжетом только как процесса воплощения уже познанных закономерностей действительности граничит с низведением роли писателя к роли просто иллюстратора известных положений… Мы забыли о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму. Мыслить образами — это, собственно, и значит мыслить сюжетно.
За эту концовку своей статьи я очень боялся. Понимал, что уши мои тут не просто торчат, а прямо-таки выпирают из-под теоретической академической шапочки-ермолки. Не сомневался, что А. Г. непременно сделает тут стойку, и готовился к генеральному сражению. (Заранее выстроив оборонительные укрепления из рассуждений Маркса о Бальзаке.)
Но сражения не последовало.
Слегка покряхтев, А. Г. не тронул всю эту мою «крамолу», не вычеркнул из этого моего пассажа ни одного слова, ограничившись только тем, что в предпоследнюю мою фразу вписал несколько «уточняющих» слов.
После его редактуры она стала выглядеть так:
Помня о той решающей роли, которую мировоззрение писателя играет в художественном творчестве, не следует забывать и о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму.
Это был классический образец самой либеральной советской редактуры: «С одной стороны, нельзя не признаться, с другой — нельзя не сознаться».
Не могу сказать, чтобы такой результат вполне меня устроил. Но делать было нечего. Тем более, что хоть и с некоторыми потерями, но главную — крамольную — свою мысль я все-таки протащил.
3
К тому времени, когда в «Вопросах литературы» редактировалась и печаталась эта моя статья, у меня с Виктором Борисовичем установились — не скажу близкие, но уже довольно тесные отношения. Во всяком случае, встречались мы чуть ли не ежедневно.
Начала нашего знакомства я уже не помню. Вернее, не помню всех обстоятельств и подробностей первого моего к нему визита. Но дату его установить легко — по надписи, которую в тот день он сделал на подаренной мне своей книге «О Маяковском». Слово «подаренной», впрочем, тут не годится, поскольку книгу эту — одну из самых тогда моих любимых — я купил в букинистическом магазине и притащил ее к Виктору Борисовичу, чтобы он мне ее надписал.
Вот эта надпись, в которой очень живо (как и во всех других, сделанных им на подаренных мне книгах) выразился его характер. Выразился даже в полном отсутствии каких бы то ни было знаков препинания:
Эту книгу напечатали в десять дней я ее очень люблю
она не договорена
В. Шкловский Б. Сарнову на память
Лето 1955 года.
Итак, это было летом 1955-го.
Стало быть, второй мой визит к нему (он-то уж запомнился мне хорошо) имел место в декабре того же года. Самое позднее — в январе следующего, 1956-го.
Тут, впрочем, следовало бы употребить другое местоимение: не «мой», а — «наш». Потому что в тот раз отправились мы к Виктору Борисовичу вдвоем с Володей Файнбергом, который, как и я, был в ту пору без памяти влюблен в Маяковского, а уж через него — и в Шкловского.
Отправились мы к нему тогда в Шереметьевку, где он жил со своей новой женой — той самой «Симкой Нарбут». В старой его квартире в Лаврушенском осталась прежняя его семья — жена Василиса Георгиевна, дочь Варя и внук Никита, а он переселился к Серафиме Густавовне, у которой, сколько мне помнится, была какая-то жалкая комнатушка в коммуналке. Кооперативный писательский дом около метро «Аэропорт», в котором потом поселились Шкловские (а несколько лет спустя и я с женой и маленьким сыном), тогда еще даже не начал строиться, и Союз писателей временно предоставил «молодоженам» дачу в Шереметьевке. Дача была зимняя, и Шкловские жили там круглый год.
И вот в один прекрасный день мы с Володей Файнбергом туда отправились.
Зима в тот год была крутая. Крепкий мороз ужесточился сильным ветром, можно даже сказать — пургой. И в эту пургу мы долго блуждали по поселку, спрашивая у редких прохожих, не знают ли они, где тут дача Шкловского.
Никто не знал.
Наконец каким-то чудом мы набрели на слегка поддатого щупленького работягу, который на наш вопрос, заданный уже без малейшей надежды на положительный результат, вдруг ответил утвердительно:
— Шклоцкого? Как не знать!.. Значит, так… Сейчас свернете направо, потом пойдете прямо, пока не упретесь в трансформаторную будку, там свернете налево, пройдете метров триста, опять возьмете налево, не совсем налево, а так, примерно, наискосок… Тут вам идти минут так примерно семь… Потом опять возьмете чуток направо… Ну, а там уж у кого-нибудь спросите, где, мол, дача Шклоцкого. Дачу Шклоцкого — как не знать! Ее тут у нас каждая собака знает…
После этих разъяснений мы совсем уже потеряли всякую надежду разыскать дачу Виктора Борисовича. Но опять-таки каким-то чудом — ничем иным как чудом я это объяснить не могу — мы все-таки к ней вышли.
Когда продрогшие до костей, с сосульками вместо бровей, явились мы пред светлые очи совсем не ждавших нас хозяев, все наши страдания были вознаграждены сторицей. Виктор Борисович — да и Серафима Густавовна, кажется, тоже — обрадовались нам, как самым дорогим гостям. По-видимому, в этом своем захолустье они порядком скучали, и любой такой неожиданный визит был им в радость. А тут еще вдобавок эта жуткая пурга, и долгие наши хождения по поселку в поисках дачи «Шклоцкого», превратившие будничный наш визит чуть ли не в подвиг.
В общем, проявленной нами и столь наглядно продемонстрированной преданностью и любовью Виктор Борисович был искренне растроган.
Отпаивая нас горячим чаем, он то и дело повторял:
— Ну, молодцы!.. Ну, какие молодцы!.. Ты только погляди на них, Симочка! Какие трогательные дети!..
Разомлев от тепла (и в буквальном и в переносном смысле) этого приема, мы с Файнбергом сразу почувствовали себя у Шкловских так, словно и впрямь были им чуть ли не родными детьми.
Но в тот вечер я, конечно, знать не знал и думать не думал, что спустя каких-нибудь три или четыре года мы с женой будем являться к Шкловским — вот на эту самую их дачу — каждый Божий день, и, завидев нас еще издали, Виктор Борисович будет радостно возглашать:
— Сима! Дети пришли!
И вот так, день за днем, мы будем проводить у «Шклоцких» все наши летние вечера.
Эта его вдруг возникшая привязанность к нам питалась, конечно, самыми разными причинами. Во-первых, конечно, его одиночеством (со старой семьей он тогда был все еще в ссоре). Немалую роль играла и моя влюбленность в него, которую я не мог (да и не хотел) скрыть. Но главным, наверно, было все-таки то, что мы вдруг — нежданно-негаданно — стали соседями.
Дача, которую Союз писателей предоставил оказавшемуся бездомным Виктору Борисовичу, входила в дачный поселок «Литературной газеты». В этом поселке было, наверно, пятнадцать или двадцать таких дач. Зимой они почти все пустовали. А на летние месяцы их распределяли между штатными сотрудниками «Литературки», каковым в конце 1959 года стал и я.
Бесплатная дача эта (строго говоря, она не была бесплатной, но плата была чисто символическая) пришлась нам по душе. И не только потому, что она обходилась нам не в пример дешевле, чем прежние наши дачи, которые мы снимали у частников. Здесь — в Шереметьевке, в этом поселке «Литгазеты» — сразу сбилась у нас своя компания. И жить нам тут было куда веселее, чем на прежних наших дачах, которые мы снимали, как водится, «по Казанке», то есть по казанской железнодорожной ветке, считавшейся самой «сухой» (сосновые леса), а потому самой здоровой «для ребенка».
Да и сама эта литгазетская дача нравилась нам гораздо больше тех, в которых мы, бывало, куковали в «Кратове» или на «Сорок втором километре».
Помню, заглянул к нам туда — то ли в «Кратово», то ли на «Сорок второй километр» — мой дядька (брат отца), приехавший ненадолго в Москву из Запорожья. Чуть ли не весь день просидел он на нашей террасе, не снимая пальто. За стеклами моросил не прекращавшийся все лето гнусный московский дождичек. И кутаясь в свое пальто, дядька время от времени иронически хмыкал:
— И вот за это вы им еще и платите?
По тону этого вопроса и выражению его лица было совершенно ясно, что сам он не только не заплатил бы за все эти прелести ни гроша, но и не согласился наслаждаться ими, даже если бы ему за это еще приплатили.
Казенная шереметьевская наша дача была — по тем временам и тогдашним нашим представлениям — вполне комфортабельная. Это был небольшой трехкомнатный коттедж, с нормальной кухней, с паровым отоплением. (В подвале был котел, который я приспособился — и даже полюбил — топить. Топился он — вперемежку — дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь). Весь этот комфорт давал нам возможность затягивать дачный сезон до самой глубокой осени, что являлось для нас (главным образом для моей жены, влюбленной в природу и свежий воздух) дополнительным преимуществом.
Доставалась нам — мне и моему семейству — конечно, не вся дача, а только ее треть. Вся дача, целиком, согласно табели о рангах, могла достаться только члену редколлегии. Мне же — по моему скромному положению в газете — полагалась только одна (правда, самая большая из трех) комната и примыкающая к ней застекленная терраса. В комнате располагались «бабушки» — моя мама и теща — с внуком (нашим пятилетним сыном), а на террасе — мы с женой.
Было, конечно, тесно. А на террасе порой — ночами — и зверски холодно.
Но нам было хорошо.
Как я уже сказал, сразу сбилась там у нас своя компания. Любители волейбола чуть ли не до темна пропадали на волейбольной площадке. Оттуда постоянно доносились дикие крики и вопли. Играли со страстью. Темпераментный Серго Ломинадзе, пропустив мяч, в отчаянии кидался на землю и яростно грыз траву. (Я в волейбол не играл: во-первых, был запредельно плохим игроком, а во-вторых — не люблю командных игр, где каждым своим промахом сажаешь в галошу не только себя, но и всю свою команду. Поэтому я волейболу предпочитал бадминтон.)
Грибники ходили в лес — за грибами, за ягодами. И все мы — по утрам — на речку, купаться.
Душой компании, естественно, стал Булат.
Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару…
Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились.
Оказался, правда, там, среди нас, один меломан, попробовавший было сказать, что в музыкальном отношении мелодии Булатовых песен довольно бедны, да и вообще гитара — это, в сущности, низкий жанр в сравнении с Моцартом или Гайдном. Но встречено это его заявление было таким бурным негодованием, что ему сразу же пришлось дать задний ход. А другой любитель классической музыки, сразу же ставший одним из самых преданных Булатовых поклонников, совсем уничтожил в наших глазах этого меломана, высказавшись о нем так:
— Он думает, что у него в груди рояль, а у него там — стиральная машина.
Вот так мы там и жили: утром — река, днем — волейбол (для меня — бадминтон), а вечерами — песни Булата или посиделки у Шкловских.
Когда пришлось мне распроститься с «Литературной газетой» (о том, как и почему это произошло, я уже писал), необходимость этого расставания уже не больно меня тяготила: отношения мои с газетой к тому времени полностью себя исчерпали. А вот с дачей расставаться было жаль. Поэтому после моего гордого заявления, что, будучи беспартийным, я не обязан колебаться вместе с линией партии, заявления об уходе я сразу не подал: взял тайм-аут, чтобы, дождавшись ежегодного распределения дач, получить право наслаждаться еще одним — последним — шереметьевским дачным сезоном.
Этот мой тайм-аут сильно обеспокоил тогдашнего зама главного редактора — Барабаша.
История появления этого персонажа в «Литературной газете» заслуживает того, чтобы слегка на ней задержаться.
Юрий Яковлевич Барабаш был молодой критик (молодой — и по возрасту, и по официальной табели о рангах), обративший на себя внимание довольно гнусной рецензией (кажется, в «Известиях») на повесть Григория Бакланова «Пядь земли».
Не так воевали, не так думали, не так чувствовали наши люди на той великой войне, — поучал автора «Пяди земли», всю войну провоевавшего на передовой, этот желторотый юнец, военное детство которого (в сорок первом ему было десять лет) прошло в оккупации.
Гадостей об этой повести Бакланова в то время писали немало. Навесили на нее все ярлыки, которыми тогда клеймили каждую правдивую книгу о войне. («Ремаркизм», «окопная правда».) Но гнусная рецензия Барабаша, как видно, особенно больно задела Гришу. Недаром совсем уже недавно, печатая в «Знамени» отрывки из своих мемуаров, он вспомнил этого своего критика:
Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что воевали мы не так и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или Киеве была тогда еще не карьера, заветное — в Москве. Его статью напечатала правительственная газета «Известия», выдержки из нее украшали суперобложку французского издания «Пяди земли»: хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. Редактора «Литературной газеты», зам. Зав. Отделом ЦК (как звучно оно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину «Волгу» подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился…
Этим своим «переодеванием» молодого советского критика в форму эсэсовца Гриша, конечно, вышел — и довольно далеко — за рамки, как теперь принято говорить, политкорректности. Но портрет — что говорить! — и впрямь получился выразительный, а главное — похожий.
Делая сейчас эту выписку из Гришиных мемуаров и дойдя до слов о черной «Волге», которую «под него уже подавали», я вдруг вспомнил.
Понадобилось мне однажды поехать куда-то по каким-то редакционным делам. Я позвонил, вызвал машину. Поехал, вернулся. И тут мне говорят:
— Ну, брат, тут из-за тебя такой скандал разразился… Только ты уехал, вызывает машину Барабаш: ему, вишь, тоже куда-то ехать понадобилось. И подают ему серую «Волгу». Он: «Что такое? Почему серую? Почему не черную?» Ему говорят: «На черной только что уехал Сарнов». — «Как Сарнов? Почему Сарнов? С какой это стати Сарнову черную „Волгу“»?
Посмеялись.
Я, признаться, грешным делом, даже и не знал, что в черной «Волге» ездить считается почетнее, чем в серой.
Когда я работал в «Пионере», у нас (у редакции) сперва была своя машина. Пользовались ею все, кому надо было куда-нибудь поехать. Но, как оказалось, числилась она за главным редактором. А выяснилось это потому, что как раз в это самое время Хрущев, возвращавший нашу страну к «ленинским нормам», распорядился отобрать у всех чиновников персональные машины. И теперь, если кому-то из нас надо было куда-то поехать, машину мы вызывали из общего «правдинского» гаража. И приходила уже не наша машина с нашим любимым водителем, а — любая, какая попадется. И никто не замечал, какая это машина — черная, серая, белая или коричневая.
Однажды, правда, когда мне понадобилось куда-то поехать, мне подали не «Волгу», а — «Зим». (В «Зимах» тогда — во всяком случае, еще совсем недавно — у нас разъезжали только министры). Событие это вызвало у моих коллег бурную юмористическую реакцию. Кто-то из них даже сочинил эпиграмму, которой потом еще долго меня донимали:
Бенедикт садится в «Зим».
В «Зиме» он неотразим.
Но никому из нас даже в самом страшном сне не могло бы присниться, чтобы главный редактор нашего «Пионера», милейшая наша Наталья Владимировна, выразила хоть тень недовольства по поводу того, что ей для ее нужд подали затрапезную серую «Волгу», а рядовому сотруднику — блестящий новеньким лаком роскошный черный «Зим».
Вернемся, однако, к Барабашу.
Вскоре после того как в «Известиях» появилась его рецензия на баклановскую «Пядь земли», любимый наш Михмат (Михаил Матвеевич Кузнецов, тогдашний зам. главного редактора нашей газеты) то ли по легкомыслию, то ли по чьему-то наущению (сверху, конечно) предложил нам взять Барабаша литсотрудником к «братишкам». («Братишками» мы называли ребят из отдела литературы народов СССР, который официально именовался отделом братских литератур.)
Эту Михматову идею мы дружно высмеяли, спросив его, не сошел ли он часом с ума, — и она сама собой как-то рассосалась. А некоторое время спустя этот самый Барабаш был спущен нам сверху в качестве заместителя главного редактора, то есть на место как раз вот этого самого Михмата, которого в конце концов «схарчил» ненавидевший его дядя Митя.
Там, наверху, Барабашу явно кто-то ворожил. Об этом красноречиво свидетельствует вся дальнейшая его карьера: после «Литературки» — инструктор, а потом и замзав отделом ЦК, потом — директор Института истории искусств, потом — директор ИМЛИ (Института мировой литературы Академии наук СССР), где не удержался только потому, что академики забаллотировали его, не выбрали членкором, а директором академического института мог быть только членкор. Этот конфуз не помешал ворожившим ему начальникам определить его на должность заместителя министра (культуры, конечно).
Сейчас Юрий Яковлевич давно уже не у дел. Пишет и время от времени печатает в «Вопросах литературы» статьи о Гоголе (говорят, недурные), а вспоминая прошлое, жалуется: зачем лучшие годы жизни убил на всю эту пустую, бессмысленную карьерную суету.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, такие здравые мысли ему в голову, как видно, еще не приходили.
Появление на должности заместителя главного редактора глубоко неуважаемого нами молодого критика, которого мы не желали видеть у себя даже в роли литсотрудника, естественно, симпатий к нему у нас не прибавило.
Но почти все мои друзья и коллеги свою неприязнь к новому начальству не афишировали. А я — афишировал.
Поскольку мне все равно (и давно уже) нечего было терять, я не отказывал себе в удовольствии на каждой летучке тем или иным способом уколоть, ущипнуть Юрия Яковлевича. Сейчас, задним числом (прошло с тех пор ни мало ни много — сорок лет) я думаю, что, по совести говоря, бывал тогда к нему не всегда справедлив. Но — что было, то было.
Этих своих тогдашних колкостей я сейчас, конечно, уже не помню. Но одна вдруг вспомнилась с такой ясностью, словно это было вчера.
Кто-то из выступавших на летучке сокрушался, что в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии), которая тогда выходила, в томе на букву «Б» нет Барабаша. Какая, дескать, досада! Какая несправедливость! Я в ответ сказал, что это, конечно, ужасно. Но на фоне других огрехов этого тома отсутствие в нем Барабаша выглядит, быть может, не таким уж большим несчастьем. Куда больше удивило и огорчило меня отсутствие в нем, например, Бердяева.
В общем, что говорить: были, были у Юрия Яковлевича причины торопить меня с подачей заявления об уходе.
Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал: пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:
— Б. М., я хотел бы знать, каковы ваши планы?
— Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, — сказал я. — В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.
— Вы это твердо решили?
— Да, твердо.
— Но почему бы тогда, — осторожно начал он, — вам уже сейчас не написать заявление — и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…
И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою «дачу», считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает свою дачу.
Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы история с моим отказом покаяться постепенно забылась).
Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.
— Ну что вы, Б. М., — облегченно сказал он. — Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?
— Никаких, — подтвердил я.
И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.
С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.
На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.
Вечером, приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:
— Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет Главного.
— Как это — всех? Весь отдел?
— Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного — Барабаш в своей «антисемитке». («Антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича.) Он подождал пока мы рассядемся и сказал: «Дача остается за Сарновым».
— Ну? А дальше что было? — спросил я.
— А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня всё».
Итак, дача осталась за мной. И все это — последнее мое — шереметьевское лето мы с женой все вечера проводили у Шкловских, со Шкловскими.
— Я за вас не боюсь, — сказал мне как-то в один из таких наших вечеров Виктор Борисович. — Время, конечно, плохое… Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время… А-а, не можете?.. Вот то-то и оно!
Я и в то время был уже большим спорщиком. Но с Виктором Борисовичем в споры, как правило, не вступал: слушал его, разинув рот, чуть не каждое его слово принимая как откровение. Но тут — вдруг завелся. Стал чуть ли не орать, что нет! Неправда! Того, что сейчас творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас!
Я даже рассказал подходящий к случаю анекдот.
В бане моются два еврея. Один начинает стонать:
— Ой, мне плохо!
Второй откликается:
— Э… Кому теперь хорошо!
— Мне плохо! Мне плохо! — все отчаяннее твердит первый.
Голос его становится все слабее и наконец смолкает.
Слегка обеспокоенный первый подходит к нему и видит, что тот отдал Богу душу.
— Ах, вам так плохо? — обескураженно говорит он, — а я думал, что вам так плохо.
Разницу между первым и вторым «так» можно было передать только интонацией, что я и сделал. И заключил:
— Понимаете, Виктор Борисович, разницу?
— Ваши жалобы, — ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», — напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
— Да нет же! — орал я. — Поймите! Тут совсем другое… Вам тоже было плохо, я знаю. Но вам дали родиться! Вы успели стать Шкловским! А нам не дают даже вылупиться из яйца!
Вряд ли я тогда смог его переубедить. Ведь эта его реплика про девицу, завидующую маменьке, что она вышла не за чужого мужика, а за папеньку, была не случайной обмолвкой и не остротой, родившейся в полемическом запале.
Это была концепция.
Он искренне полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо.
Сравнивая (еще в 20-е годы, в своей книге «Третья фабрика») писателя с льном на стлище, он имел в виду именно это. Да, да, прямо так и написал, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант писателя по-настоящему раскрылся и окреп, его надо «мять и трепать».
Это свое рассуждение про «бедный лён» он тогда закончил так:
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны.
Когда я спорил с Виктором Борисовичем, доказывая, что мне и моим сверстникам не в пример хуже, чем было ему, — я имел в виду главным образом то, что нам не дают (не позволяют) выражать свои мысли (вернее, мысли, казавшиеся нам своими) — своими словами.
Над Сельвинским, который готов был довольствоваться жалкой ролью оформителя сталинских идей, я смеялся. Но это было — потом, много лет спустя. А тогда, делая самые первые свои шаги в литературе, я страдал только от того, что редакторы терзают, калечат, уродуют, нивелируют, приводят к общему знаменателю мой стиль. (Правильнее, конечно, было бы сказать — то, что я считал своим стилем.)
Споря с Виктором Борисовичем и тупо повторяя, что ему дали родиться, а мне (нам) не дают, я имел в виду прежде всего и главным образом то, что он успел утвердить свое право быть Шкловским (с этими своими причудливыми ассоциациями, с этими своими короткими фразами, каждая из которых начиналась с красной строки, с абзаца) именно вот в этой сфере чистого стиля.
Смешно, не правда ли?
Но — если вдуматься — так ли уж это смешно? Даже наивная реплика Сельвинского, над которой я глумился («Вы сформулируйте вашу мысль, товарищ Сталин, а я выражу ее своими словами»), в сущности, не так смешна, как трагична.
Несчастный литератор пытается отстоять, не сдать свой последний плацдарм. Сохранить свое право оставаться собой если не на глобальном, мировоззренческом (где уж там!), так хотя бы на клеточном, на молекулярном уровне.
Вообще-то есть, наверно, некий глубокий смысл в том, что посягательство на этот молекулярный, клеточный уровень для художника даже больнее, мучительнее, чем стремление власти взять под контроль его мировоззрение (идеологию). И власть проявила просто поразительное понимание существа дела, не оставив советским писателям и этот их последний плацдарм. (Это было, конечно, не понимание, а инстинкт. Бешеный инстинкт власти, такой же мощный, как инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода.)
К этой теме я, наверно, еще не раз буду возвращаться. А сейчас — назад, в Шереметьевку, на дачу Шкловских, к тому нашему разговору, в котором он сравнил меня с девицей, которую в отличие от «маменьки» выдают замуж не за «папеньку», а — «за чужого мужика».
Разговор этот имел продолжение. И — не одно.
Кажется, в тот же вечер (а может быть, в другой, сейчас уже не вспомню) Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать. Я сказал, что главный редактор «Дня поэзии» (это был Смеляков) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой. (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла «лягушкой».) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:
— Ну, пишите.
Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:
— Ведь не напечатают.
Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело — барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат.
Спокойно выслушав мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал — все с той же хорошо мне знакомой, ласковой и печальной «улыбкой Будды»:
— Понимаете… Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.
Это была все та же концепция. И родилась (сложилась) она у него, конечно, не от хорошей жизни.
Примерно в то же время, о котором я сейчас вспоминаю, году этак что-нибудь в 60-м или 61-м, случилось мне быть свидетелем такого эпизода.
Дело было на каком-то вечере поэзии — одном из тех многолюдных сборищ, где выступали совсем молодые тогда Евтушенко и Вознесенский и куда многочисленным их поклонникам приходилось прорываться сквозь кордоны и оцепления конной милиции.
Если память мне не изменяет, в тот раз это происходило в Политехническом.
Уж не знаю, как и почему, на сцене, за столом президиума вместе с выступавшими на том вечере поэтами оказался Виктор Борисович.
Громовым своим «голосом Дантона» (так писали о нем во время его поездки по Франции французские газеты: «Человек с голосом Дантона») он проорал в зал несколько не очень понятных собравшимся фраз и прочел какое-то — сейчас уже мне не вспомнить, какое именно, — стихотворение Мандельштама.
Ему довольно прохладно похлопали: все жаждали выступлений своих кумиров, и Шкловский (да, пожалуй, и Мандельштам тоже) в той аудитории мало кого интересовал. Но вслед за ним к микрофону вышла юная, прелестная Белла Ахмадулина. Промяукав что-то высокопарное и тоже не слишком понятное, она вдруг обернулась к президиуму и, обращаясь прямо к Виктору Борисовичу, с пафосом произнесла:
— Я еще не родилась, а вы — вы все! — уже предали друг друга!
Пафос этого ее разоблачения был, конечно, нацелен во всех «отцов», во всех писателей и поэтов старшего поколения, которых за тем столом тоже сидело немало. Но прозвучало это так, как будто имела она в виду именно Шкловского. Прежде всего и главным образом — его одного.
И так оно, наверно, и было.
Осенью 1958 года, когда разразилось «землетрясение», вызванное присуждением Нобелевской премии Борису Пастернаку, Виктор Борисович был в Ялте.
Услыхав по радио радостную весть (это было еще «до землетрясения», до самого первого его толчка), он и живший в том же ялтинском Доме творчества Илья Сельвинский решили поздравить товарища, удостоившегося самой высокой, какая только есть в мире, литературной награды.
У Шкловского с Пастернаком отношения были давние, еще с ранних футуристических, а потом и лефовских времен. А Сельвинский числил Бориса Леонидовича в ряду главных своих поэтических кумиров. В написанном во время войны стихотворном своем признании в любви к России так прямо и написал:
Люблю великий русский стих,
Еще не понятый однако,
И всех учителей своих —
От Пушкина до Пастернака.
Поделившись друг с другом радостной вестью, они вдвоем отправились на почту и отбили Борису Леонидовичу телеграмму, в которой от души поздравляли его с заслуженной высокой наградой.
А наутро разразилось «землетрясение».
Пришли газеты, из которых они узнали, что литературная общественность, а с нею и весь советский народ гневно осуждают отщепенца, продавшего свое перо империалистам.
Выяснилось, таким образом, что вся рота шагает в ногу, и только один прапорщик (в данном случае — два прапорщика) шагают не в ногу.
Допущенную роковую ошибку надо было срочно исправлять.
А как?
Шкловский и Сельвинский не придумали ничего лучшего, как побежать в местную, ялтинскую «Курортную газету» и опубликовать там «Письмо в редакцию», в котором спешно присоединяли свои голоса к голосам товарищей, дружно клеймящих предателя, пробравшегося в их стройные ряды.
Участие Виктора Борисовича в той развязанной начальством идеологической кампании, как будто тем и ограничилось. Чего нельзя сказать о втором участнике этой постыдной эскапады. Вернувшись из Ялты в Москву, он продолжал клеймить Пастернака — то в прозе, то в стихах. И даже когда кампания давно уже пошла на убыль, опубликовал в «Огоньке» обращенное к Борису Леонидовичу стихотворение, начинавшееся строкой: «А вы, поэт, ласкаемый врагом!..»
Этот его подвиг был отмечен блистательной эпиграммой, истинной жемчужиной тогдашнего нашего «интеллигентского фольклора».
Тексту ее предшествовали два эпиграфа:
…всех учителей моих —
От Пушкина до Пастернака!
Человечье упустил я счастье:
Не забил ни одного гвоздя.
А сама эпиграмма звучала так:
Всё позади — и слава, и опала,
Остались зависть и тупая злость…
Когда толпа учителя распяла,
Пришли и Вы — забить свой первый гвоздь.
Назвав этот текст произведением «интеллигентского фольклора», я слегка погрешил против истины. Фольклором ведь мы именуем обычно произведения, автор которых остался неизвестным. Что же касается автора этого маленького шедевра, то им был человек хорошо мне известный — добрый мой приятель Миша (Михаил Львович) Левин. К стыду моих коллег, не литератор, а — ученый, физик.
Вернусь, однако, к Виктору Борисовичу.
Его участие в антипастернаковской кампании, как я уже сказал, ограничилось только тем постыдным письмом в редакцию «Курортной газеты». Да и было оно, в сущности, вынужденным. (Так, во всяком случае, ему это представлялось: «Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но даже и это, не самое активное соучастие во всенародной травле несчастного поэта, наверняка время от времени томило его угрызениями совести.
Как-то во время одной из наших вечерних дачных посиделок зашла у нас — сейчас уж не помню, в какой связи, — речь о Пастернаке.
И Виктор Борисович вдруг задумчиво сказал:
— Да, с Борей мы поступили нехорошо. Неправильно.
— Виктор Борисович! Почему вы говорите «мы»? — удивилась моя жена.
Ее удивление было искренним, я бы даже сказал — простодушным: про тот его ялтинский подвиг она ничего не знала.
Поскольку она нечаянно, сама о том не подозревая, наступила ему на «любимую мозоль», я сразу понял, что эта невольно допущенная ею неловкость даром нам не пройдет.
Но реакция Виктора Борисовича оказалась совершенно непредсказуемой.
— Я никогда не был внутренним эмигрантом! — вдруг заревел он своим «голосом Дантона».
Ничего не понимающая моя жена испуганно молчала. Испуганно молчала и Сима (Серафима Густавовна). Она была бледна и, как мне показалось, напугана этим внезапным взрывом даже больше, чем непосредственная его виновница: наверно, лучше, чем мы с женой, знала, каков ее Витя в гневе, и боялась, как бы его гнев не обрушился и на нее.
Я тоже на некоторое время лишился дара речи. Но, улучив момент, все-таки прорвался сквозь Дантонов рёв Виктора Борисовича первой пришедшей мне на ум умиротворяющей фразой.
— Успокойтесь, Виктор Борисович, — сказал я. — Мы знаем, что вы никогда не были внутренним эмигрантом. Вы были внешним.
Эта незатейливая шутка неожиданно его отрезвила: что-что, а юмор он чувствовал хорошо.
В общем, он постепенно остыл, и вечер закончился вполне мирно.
А вот другой такой же конфликт, вспыхнувший по сходному поводу, растянулся на несколько недель и едва не кончился полным разрывом наших отношений.
Виновником разразившегося скандала на этот раз был я. И, как это ни смешно, спровоцировал скандал точь-в-точь как в тот раз моя жена — по неведению.
Началось с того, что я и двое моих друзей-соавторов (Лазарь Лазарев и Стасик Рассадин) решили в очередной раз написать пародию на Шкловского. Я говорю — в очередной раз, потому что одна пародия на Виктора Борисовича у нас уже была написана. Эта была — вторая.
Писать пародии на Шкловского — одно удовольствие. Его художественный почерк, сам характер его причудливого, скачущего, ассоциативного мышления, всё это — клад для пародиста.
В общем, сказано — сделано: сочинили.
Называлась она — «Письма не о кино»:
Раньше я думал, что зимой холодно, а летом жарко.
Многие и теперь продолжают думать так же.
Им кажется, что яблоки все еще падают сверху вниз, как во времена Ньютона.
Так вот об Эйнштейне.
Эйзенштейн был гений.
Сашко Довженко тоже был гений. Кроме того, он был моим другом.
Сашко снял ленту «Земля».
Друг моей юности Абрам Ром снял ленту «Гранатовый браслет».
Феллини такую ленту не снял бы. Его ленты поставлены, но не осуществлены.
В них эксцентризм работает, как эксцентрик на распределительном валу дизеля.
Но я пишу эти письма не о кино. Я пишу о климате.
«Климат» слово греческое. Кажется, так. Надо посмотреть в словаре иностранных слов.
«Дворник» слово русское, хотя в моей молодости дворниками были татары. Это слово означает «человек с метлой». Метла — протез дворника. Она продолжает его руку, и сама продолжается в ней. В ее черенке локализуется его сила. Сила меняет психологию. Психология меняет климат.
Ну и так далее.
Пародия — как пародия. Не хуже и не лучше многих других. Но чего-то в ней не хватало. Какой-то изюминки.
И тут я вспомнил, что когда-то, давным-давно, занимаясь в спецхране Ленинской библиотеки Эренбургом, в каком-то эмигрантском журнале прочел крохотную статейку Шкловского, которая совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим текстом, завершалась фразой: «Роману Якобсону — привет!»
А может быть, это была и не статейка, а напечатанное в журнале письмо: Шкловский тогда декларировал смешение этих жанров как некий художественный принцип, рожденный причудливыми обстоятельствами, в которых литератору приходилось в то время жить и работать:
Дорогой Рома!
Надя вышла замуж.
Пишу тебе об этом в журнале, хотя и небольшом, оттого, что жизнь уплотнена.
Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс.
Это из «Письма к Роману Якобсону», которое Шкловский напечатал в эренбурговском журнале «Вещь». Этот журнал я и читал тогда в спецхране, и мне мнилось, что фраза «Роману Якобсону — привет!» — из того же журнала. Но сейчас, когда я захотел это проверить, оказалось, что там ее нет: видно, что-то перепутал.
Как бы то ни было, эта запомнившаяся мне с тех спецхрановских времен и восхитившая меня фраза безусловно принадлежала Шкловскому. И Шкловскому именно тех времен, когда он был не внутренним эмигрантом, а внешним.
Фраза была лихая, озорная, а главное — очень «шкловская». И я подумал, что она как нельзя лучше годится для того, чтобы стать той изюминкой, в которой так нуждалась не вполне получившаяся наша пародия. Я поделился этой нехитрой идеей с друзьями-соавторами, она им понравилась, и, не мудрствуя лукаво, мы приписали к нашей пародии еще одну, вот эту строку: «Роману Якобсону — привет!».
Благодаря этой фразе пародия — так нам, во всяком случае, тогда казалось — обрела окончательный блеск, и мы напечатали ее в «Литературной газете».
Шкловские в это время были в Ялте.
У меня сохранилось письмо, которое Виктор Борисович тогда прислал мне (вернее, не мне, а нам, всему нашему семейству) оттуда.
Привет из Ялты от Симы и от меня Вам, Славе, Феликсу.
В Ялте дождь шел с 27-го по 16 мая… Вероятно 16 дней.
Кроме того я падал с лестницы.
(Длинными косыми линиями изображен дождь и нарисована лестница, с которой кувырком летит маленький лысый человечек. Для ясности рисунок сопровождается пояснительными обозначениями: «Дождь», «Лестница». А человечек обозначен инициалами «ВШ», то есть «Виктор Шкловский».)
Сейчас уже четыре часа солнце.
16 едем в Коктебель горной дорогой.
(На рисунке — ломаная линия, изображающая горную дорогу, а на ней — маленький автомобильчик, на который трава указывает стрелка с надписью: «Едем». Ниже — не такая ломаная, лишь слегка волнистая линия, под которой — надпись: «Море».)
В Коктебеле будет Карадаг и солнце.
(Такая же ломаная линия, изображающая Карадаг, в центре — солнце, по одну сторону которого одна человеческая фигурка с надписью «Сима», а по другую — другая, с надписью «Я!». Внизу — прямая линия с надписью: «Море».)
Что с Вашей статьей и круговращением сфер.
Пишите!!!
Здесь Каплер с Каплершей.
Здесь Ермолинский, Оксман и т. п.
Нордик приходит редко мы его кормим, но он худ и печален. Стоит на лестнице и просит подаяния. Но ест из осторожности не всё, что дают — предпочитает умереть с голоду.
(Очень недурно, уже не наподобие детского рисунка, а совсем реалистично изображен пёс Нордик).
Я ем всё подряд и мне даже ничего.
Пьем кофе.
Я привел тут это письмо отчасти для того, чтобы показать, какими тесными — почти родственными — были тогда наши отношения. Но — лишь отчасти. А главным образом потому, что очень виден в нем тогдашний Виктор Борисович — живой, озорной, нестареющий, благодушный, доброжелательный, постоянно интересующийся моими жалкими тогдашними литературными успехами («Что с вашей статьей?..»).
Как видите, даже дальность расстояния, пролегшего между нами, не мешала продолжавшемуся постоянному нашему общению. Ну а как только Виктор Борисович и Сима вернулись (уже не из Ялты, а из Коктебеля) в Москву, в тот же вечер мы были у них.
Вечер прошел, как говорится, в теплой, дружественной обстановке.
Я показал Виктору Борисовичу «Литгазету» с нашей пародией. Читать ее (Бог уберег!) он не стал, только глянул на шарж, которым она была проиллюстрирована. Когда я спросил, понравился ли ему рисунок, он сказал:
— Нет!
И тут же объяснил, почему он ему не понравился:
— У меня иначе шея прикреплена к плечам. Я сильный человек. Когда Боря Эйхенбаум въезжал в новую квартиру, я завязал узлом кочергу. А не так давно, когда Боря умер, на поминках, я эту кочергу развязал.
Засиделись мы в тот вечер, как водится, допоздна и расстались довольные друг другом, в самом что ни на есть лучшем расположении духа.
А наутро разразился скандал.
И какой!
Чуть ли не на рассвете меня разбудил какой-то особенно пронзительный телефонный звонок.
Звонил Шкловский.
Я сразу узнал его «голос Дантона». Но понять, о чем он, не смог — ни сразу (спросонья), ни потом, когда сна у меня уже не было ни в одном глазу.
Это был какой-то дикий нечленораздельный рёв.
Мне удалось — и то далеко не сразу — разобрать только слово «Якобсон». Потом опять — долго — из трубки неслось что-то нечленораздельное. А потом я — на этот раз вполне отчетливо — услышал такую фразу:
— Как сказал Блок Чуковскому, не лезьте своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль!
Это было так ужасно, что я, не дослушав, бросил трубку.
Этой фразой он словно хлестнул меня хлыстом по лицу. Такого оскорбления — даже от Шкловского — снести я не мог. Всё, — подумал я. — Что бы там ни было, никакие отношения с ним для меня теперь невозможны.
А главное — я ничего не понимал.
Не может же быть, чтобы он обиделся на нашу пародию!
Во-первых, ничего обидного, как мне казалось, в ней нет. Во-вторых, на пародии вообще не принято обижаться. А в третьих, как я уже говорил, с чувством юмора у Виктора Борисовича всегда все было в порядке.
Всё это было так странно, даже, я бы сказал, дико, а главное, необъяснимо, что я рассказал о скандале нескольким друзьям. Все они отнеслись к моему рассказу примерно одинаково: «Не обращай внимания! Старик просто спятил!» И только один из них — Костя Богатырев — открыл мне глаза.
— Ну и болван же ты! — сказал он, выслушав мою горестную историю. — Ты что, в самом деле ничего не знал?
Костя был сыном Петра Григорьевича Богатырева, старого опоязовца, близкого друга и Шкловского, и Якобсона. Роман Осипович знал Костю чуть ли не с пеленок и, приезжая в Москву, всякий раз с ним встречался. Встретился и в этот свой приезд. И рассказал ему то, о чем Костя тут же поведал мне. Так что историю эту я узнал, можно сказать, из первых рук.
Именно в это самое время, перед самым своим отъездом в Ялту, Виктор Борисович решил помириться с приехавшим в Москву Якобсоном, отношения с которым к тому времени у него уже совсем разладились. Он послал ему несколько своих книг с дружескими, отчасти даже покаянными, дарственными надписями. Роман Осипович, — так рассказал мне Костя, — все эти надписи перечеркнул, а книги вернул.
Впоследствии я узнал, что дело было не совсем так.
Послал Шкловский Якобсону, как оказалось, не несколько своих книг, а только одну, последнюю: вышедшую как раз в то время большую книгу о Толстом. А надпись на ней была такая:
Ромка, ты меня не понял, нам надо объясниться, прости меня. Здесь очень жарко и коньяк, я путаюсь. Витя.
Якобсон отослал книгу обратно, написав поперек надписи бывшего друга:
Советую тебе никогда не путаться, даже за коньяком.
И что-то еще добавил, напоминая о причинах ссоры.
Ничего этого я, как уже было сказано, не знал, но о том, каковы были причины их ссоры, как мне тогда казалось, догадывался.
Я знал, что Виктор Борисович в многочисленных своих статьях и книгах не раз отрекался и от «Опояза», и от формализма, уверяя советскую общественность, что давно и далеко ушел от этих заблуждений и грехов своей молодости. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…»)
Это я знал очень хорошо. Но не думал, что его размолвка с Якобсоном так глубока. А главное — не знал некоторых весьма важных подробностей.
Он не только отрекался от Якобсона, не только отмежевывался от его формалистических идей и концепций, но время от времени еще и пощипывал его, уличая в разного рода заблуждениях. А главное — даже не упомянул его в своих мемуарах (Виктор Шкловский. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1962 г. М., 1964). То есть, в сущности, вычеркнул его из своей жизни, из истории «Опояза», из своей литературоведческой юности.
Никаким «уступанием дороги автобусу» этот его поступок объяснить было невозможно. И очевидная его неприглядность вызвала не только недоумение, но и нескрываемое негодование даже у ближайших друзей Виктора Борисовича.
Вот, например, что писал ему по этому поводу высоко его ценивший и высоко им ценимый Юлиан Григорьевич Оксман:
Перелистываю второе издание «Жили-были». Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые «потерялись» в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты «забыл» и о Романе. А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории. Еще так недавно ты с таким блеском по этому поводу громил Зелинского. И впал в то же самое прегрешение, забыв, что перед историей ты отвечаешь гораздо больше, чем другие твои современники. Мне недавно рассказывали, что Роман совершил в августе триумфальную поездку по Грузии, где его принимали самые высокие начальники. На приеме в Академии (или Университете) его спросили, почему Шкловский исключил его из Опояза. На это он ответил, что герольды не всегда хорошо знают своих господ, особенно если меняют их слишком часто. Конечно, это принято было как чистый хамеж, и успеха он не имел. Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты — много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим.
Шкловский ответил на это письмом, после которого его отношения с Оксманом прервались на три года:
Роман на меня нападает. Я не могу дать ему бой с открытым перечислением того, что нас разделяет. Не то время. Я принужден работать молча. Он цитирует меня («отношение материалов, а не материал»), не называя и тем приписывая себе в 1966 году то, что было точно теми же словами сказано в 1919.
Ко всем прочим обидам, стало быть, прибавилась еще и эта: обида за свой, «забытый» бывшим другом, научный приоритет.
Вот в какое сложное сплетение «взаимных болей, бед и обид» я нечаянно влез своими «грязными одесскими лапами».
Знал бы я тогда хоть малую часть того, что знаю теперь, — хотя бы только то, что потом рассказал мне Костя, — разве пришло бы мне в голову вставлять в нашу пародию этот злополучный, как мне казалось, вполне невинный, а на самом деле так больно задевший его «привет Роману Якобсону»?
Про то, что он не трижды, как святой Петр, а многажды отрекался не только от ранних — ослепительных — своих теорий, но и от бывших друзей и соратников, я, конечно, знал. Но я — как бы это сказать — выносил это за скобки.
Какое право имел я судить, а тем более осуждать его?
Не только себе, но и другим я решительно отказывал в этом праве.
Как можно было осуждать за недостаток стойкости человека, который еще до моего рождения, сорок лет тому назад открыто, во всеуслышание объявил, что сдается?
Так прямо и написал в последнем письме своей книги «Zoo, или письма не о любви». В отличие от всех предыдущих это письмо было адресован во ВЦИК СССР. И вот что там говорилось:
Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), желтые сапоги, по ошибке вычищенные черной ваксой, синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку…
На мне брюки со складкой. Она образовалась тогда, когда меня раздавило в лепешку.
Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич ехал по дороге.
По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.
Друг мой спросил:
— Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?
Ему ответили:
— Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку.
Вот так.
Какие требования можно предъявлять к человеку, который сам сказал о себе, что его «раздавило в лепешку»?
Никто и не предъявлял.
Сказав, что никто и не предъявлял, я, конечно, имел в виду тех, кто любил Виктора Борисовича, — его друзей, учеников, поклонников.
Но и это не совсем так.
Был среди них (его друзей, учеников и поклонников) один, который не только не прощал ему ничего, но и постоянно напоминал ему обо всех его прегрешениях — колол, щипал, топтал, вытирал об него ноги, не упуская малейшего повода, чтобы укусить, а часто даже и не искал никакого повода, просто так, ни с того ни с сего вонзал в него свое жало.
Этим самым непримиримым врагом Шкловского, самым злым, постоянно кусавшим его оводом был любимый ученик Виктора Борисовича — Аркадий Викторович Белинков.
Совсем недавно один из нынешних газетных борзописцев, принадлежащий к поколению уже не «детей» (как юная Белла), а скорее «внуков», размышляя об опубликованных недавно протоколах допросов арестованного в 44-м году Аркадия Викторовича, написал (и напечатал) буквально следующее:
От протоколов допросов попахивает сенсацией: обилие Шкловского в беседах со следователем наводит на мысль, что Шкловский на Белинкова в 1944 году и стукнул, о чем Белинков догадался и потому посвятил Шкловскому некоторое количество ненависти в романе о Юрии Олеше «Сдача и гибель советского интеллигента», на что Шкловский ответил тоже ненавистью.
Автор дает понять, что эта его версия — только догадка. Так сказать, рабочая гипотеза.
Вообще-то, за такие гипотезы в приличном обществе сразу бьют по морде. Но — что правда, то правда: ярость, с какой Аркадий постоянно нападал на своего учителя, и в самом деле наводит на мысль о какой-то особой, потаенной, сугубо личной причине для этой неиссякающей страсти.
Золотоносов, конечно, тут мало что понял. Можно даже сказать — не понял ничего. Думаю, что и книгу Белинкова об Олеше он не читал: если бы читал, вряд ли бы назвал ее романом. Но статья его не о книге, а о протоколах допросов.
Да, имя Шкловского действительно в тех допросах поминается часто. Но как было следователям не интересоваться персоной учителя арестованного антисоветчика, который к тому же даже и после его ареста пытался заступиться за своего проштрафившегося ученика?
Чистая ложь — то, что Шкловский отвечал на эти выпады Аркадия «тоже с ненавистью».
Да и те чувства, которые автор книги про Юрия Олешу постоянно выливает на Виктора Борисовича, в понятие «ненависть» тоже не больно укладываются.
Если даже это была и ненависть, — то ненависть совершенно особого рода.
Сложные, запутанные отношения, разобраться в которых и тем, кто близко знал обоих, не так-то просто. Однако — попробую.
4
Когда в 1946-м году, прямо со школьной скамьи, я пришел в Литературный институт, старые литинститутцы, задирая нос перед такими желторотыми юнцами, как я, с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер. И шепотом — другие имена, тогда нам ничего не говорившие.
Из тех, о ком говорили шепотом, особенно мне запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Последствия не замедлили сказаться. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку».)
Впоследствии выяснилось, что приговор был несопоставимо более мягкий: 8 лет лагеря. Но там, в лагере, он был осужден еще раз — на 25 лет…
И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет — кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу — говорят, замечательную — о Тынянове.
Книгу я прочел, и она действительно оказалась замечательной. А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьевке.)
В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна.
В том же духе изобразил мне как-то Белинкова (впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором) мой друг Эма Мандель. В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал очень плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся…
Выслушав эту историю, Мандель, который и сам провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал:
— До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас будто бы привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ…
— Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.
— А-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удовлетворением констатировал Белинков.
— Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвердил Мандель.
— Тогда другое дело.
Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.
Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».
Однако когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают характер этого необыкновенного, причудливого, экстравагантного человека.
Он был миниатюрен, изящен. Внешне (узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе) слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические речевые обороты. Один из самых любимых: «Полноте, голубчик!» Никто из моих сверстников и даже те из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употребляли. Всё это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — и внешний облик, и манеры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.
Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который якобы рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и безошибочно точным жестом снимали с них именно те книги, которые на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого многие и раньше подозревали (а теперь эти подозрения укрепились) в стукачестве.
Аркадий по этому поводу сказал:
— Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С лёгкостью необыкновенной так сразу и припечатываете: «стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счёт весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух. По крайней мере до тех пор, пока он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.
Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.
Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.
— Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о Таком-то, что он, дескать, тайный агент охранки. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.
— Да что вы?
— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако же не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.
— Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.
— А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я своё заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.
— То есть как? — изумился я.
— А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество достоинств.
— Например?
— Например, бескорыстная любовь к литературе.
— А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, сказал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Третьем отделении?
— Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!
Продолжать спор я не стал, тем более что он тут же переменил тему.
— Я что-то сегодня совсем скверно себя чувствую. Вы не проводите меня до дому? Боюсь, один я нынче просто не дойду.
Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда я знал, что человек он очень больной. Но незадолго до того наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привёл к нему по случаю оказавшегося в том же Доме известного кардиолога, давнего своего знакомого. Отвечая на расспросы профессора, Аркадий сообщил ему, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и является результатом пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.
— Зачем он морочил ему голову? — удивлялся Юра. — Кто-кто, но я-то ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!
Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.
Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно и нас облили, как мне сперва показалось, водой.
— Вот чёрт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что то была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чёртом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям.
— Дорогой Бен, — попытался утихомирить меня Аркадий. — Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.
Это тонкое рассуждение меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:
— Полноте, голубчик! Это же Россия!
На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На моё приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.
— Выглядите вы отлично! — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.
— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите взглянуть… Он совсем коротенький… Лежит прямо на машинке…
На машинке лежал листок бумаги.
— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. — Сделайте милость, прочтите!
Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:
— Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.
— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.
— Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут… — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, упомянув и того, кто отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.
«И как это не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!.. — с раздражением думал я. — Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела!.. Ну какой у тебя, к чёртовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921-м году это было как-то уже не в обычае. Тем более в еврейских интеллигентных семьях…»
Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова.
Каково же было моё изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.
Всё это продолжалось до глубокой ночи.
«Вот и верь после этого, что он болен! Актёр, фанфарон, феерический лгун!» — уже совсем не сдерживая своего раздражения, думал я.
Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация медицинского факта, истинность которого Аркадий довольно скоро неопровержимо подтвердил собственной смертью.
Он умер именно так, как предсказал в этом своём «рассказе», успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надёжной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.
Но это уже совсем другая история — куда более интересная, чем то, что я сейчас вспомнил и рассказал. А вспомнил и решил записать всё рассказанное выше я потому, что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.
«Нет, — подумал я тогда. — Он не лгун. Он — художник».
А недавно один дотошный человек каким-то чудом проник в архивы КГБ, разыскал и опубликовал протоколы допросов Аркадия. (Тех самых, на которые ссылался Золотоносов.) Протоколов таких сейчас опубликовано уже множество, и, казалось бы, еще одна стопка пожелтевших архивных документов, извлеченная из кагебешных закромов, ничем и никого уже не сможет удивить. И тем не менее, читая их, не перестаешь изумляться.
— Вы признаете, что изготовленные вами материалы являются антисоветскими? — спрашивает следователь.
По-разному отвечали подследственные на такие вопросы. Кто пытался уйти в глухую несознанку. Кто начинал вилять, доказывая, что вовсе не имел в виду нанести ущерб любимой советской власти. Аркадий отвечает ясно и определённо:
— Да, признаю.
— С тех пор вы изменили свои антисоветские взгляды и убеждения? — следует новый вопрос. Это, в сущности, спасательный круг, кинутый утопающему. Ну как не ухватиться за него, не ответить: «Да, конечно… Это старые, давно преодоленные мною заблуждения… Сейчас я уже думаю иначе…»
Аркадий отвечает:
— Нет, не изменил.
И вот я, давно уже давший себе зарок никогда и ничему больше в жизни не удивляться, читаю эти его ответы, за которые ему и намотали там, в лагере, новый — двадцатипятилетний — срок, и не могу понять: откуда в этом хрупком, дышащем на ладан, изнеженном, жеманном человеке, — откуда в нем эта упорная, яростная, непобедимая сила сопротивления, эта способность не сломаться, даже не согнуться под страшным давлением чудовищной репрессивной машины, ломавшей и сгибавшей и не таких, как он?
Ну что тут ответишь…
Такой был человек. Такой характер.
Сравнительно недавно попались мне на глаза опубликованные в одном нашем толстом журнале странички из его архива. Читая их, я словно услышал живой голос Аркадия.
Сразу всплыл в памяти один наш разговор.
Прочитав в рукописи самый ранний вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что все-таки он несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жертва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презренье, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко говоря, не вполне оправданны.
— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выражениях.
— Не-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладострастием. — Я хочу глуми-и-иться!
В этих прочитанных мною недавно страничках из его архива он тоже глумился:
Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы (лагеря, заключения), за то, что у него не было другого выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в «Красной звезде» во время войны, Алексея Толстого, написавшего «Хлеб», пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья.
Мне советуют это друзья, люди, которых я люблю, которым нравится то, что я пишу, с которыми мы не расходимся в самых главных вопросах истории, социологии, географии, искусства, политики…
Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета.
Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.
Только зачем всё это? Ну, простим Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели, не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения. Я пишу о том, что они негодяи, именно потому, что это научно, а для науки мы готовы на всё. И вот для науки я заявляю, что дело не в прощении, о котором меня все просят, в том числе и беззащитные женщины, немощные старики и малые дети, а в том, что без науки нельзя объяснить причины падения и гибели русской интеллигенции.
Читая это, я словно бы слышал эхо тех давних наших разговоров и споров.
Тогда я защищал Олешу. Советовал заменить Олешу Эренбургом: он, как мне казалось, больше подходил на ту роль, которую Аркадий назначил Олеше. Да, Олеша тоже старался служить режиму. Но у него ведь в конечном счете из этого ничего не вышло. Не могло выйти. А у Эренбурга — вышло.
Но Аркадий и слышать не хотел этих моих советов. Ему нужен был именно Олеша.
Однажды у меня был разговор на эту тему с Маршаком. (Когда-нибудь я, быть может, расскажу об этом подробнее.)
Самуил Яковлевич спросил, читал ли я книгу Белинкова об Олеше. Речь, разумеется, шла о рукописи.
Я ответил, что да, читал.
— Ну? И что вы о ней думаете?
Я начал что-то мямлить насчет того, что Аркадий к Олеше слишком суров, что такого яростного глумления бедный Юрий Карлович не заслуживает.
— Голубчик! — быстро прервал меня Маршак. — Ну при чем тут Олеша? Ведь это же Герцен!
Он был прав, конечно. Менее всего книга Аркадия задумывалась как портрет (пусть сатирический) Юрия Карловича Олеши. Это был не портрет, а памфлет. Темой и сюжетом памфлета была — «Сдача и гибель советского интеллигента». А сдавшихся и погибших советских интеллигентов и помимо Олеши было — пруд пруди.
Но вся штука в том, что для того, чтобы сарказм его достиг герценовской силы и герценовского блеска, Аркадию был нужен именно Олеша.
Есть такой рассказ у Чапека. Называется он — «Рекорд». Парень, стоявший на берегу небольшой речки увидал, что на другом её берегу взрослый мужик нещадно лупит мальчишку, воровавшего в его саду черешни. Он крикнул ему: «Оставь мальчишку в покое, Пудил!» А тот в ответ: «А тебе что за дело, бродяга!», и продолжал лупцевать несчастного пацана. Герой рассказа этого скупердяя Пудила и раньше терпеть не мог. А тут — совсем взъярился: «Пудил! Отпусти мальчишку, слышишь?» Пудил подумал: «Что он может мне сделать?» И огрызнулся: «Пошел ты к такой-то матери, дубина!» И тогда тот, доведенный уже до белого каления, схватил тяжелый булыжник, кинул его в Пудила и сломал ему плечо.
Пострадавший обратился в полицию. Он требовал, чтобы его обидчика наказали. Но полицейский вахмистр, занявшийся разбирательством этого, казалось бы, совсем простого дела, подошел к нему с совершенно неожиданной стороны. Он взвесил камень (вещественное доказательство), замерил расстояние, которое этот камень, брошенный обвиняемым, преодолел, и пришел к выводу, что арестованный «членовредитель», сам того не подозревая, побил мировой рекорд по толканию ядра.
Судья, которому дело было доложено, как и вахмистр, оказался пылким спортивным болельщиком. За парня взялись, требовали, чтобы он повторил свой рекорд. Был проделан один «следственный эксперимент», другой, третий. Но как они с ним ни бились, ничего не получалось. Вторично достичь того же результата незадачливый рекордсмен так и не смог. И только твердил:
— Зазря не смогу. А вот если вы снова поставите на том берегу Пудила, обязательно попаду. Очень уж я на него зол.
Примерно так же обстояло дело и с Аркадием Викторовичем Белинковым.
Чтобы сарказм его достиг герценовской силы, ему надо было, чтобы перед ним в качестве натуры поставили не кого-нибудь, а именно Олешу.
А еще лучше — Шкловского.
Над этой жертвой своего сарказма он глумится с каким-то особенным сладострастием:
Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала каждую старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой…
Пили чай. Обменивались жизненным и литературным опытом. Шутили…
— В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул… Я заявил. «Вы ничего не понимаете. Россия родина мамонтов!»
Не может быть никаких сомнений, что этот «учитель танцев Раздватрис в новых условиях», «великий и горький грешник русской литературы», «улыбающийся человек, повисший между ложью и правдой…» — не кто иной, как Виктор Борисович Шкловский. («Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки» — это именно он, Шкловский, — его, особенный, только ему присущий способ мышления, и его, уже хорошо нам знакомая концепция: «Когда мы уступаем дорогу автобусу…»)
Но почему все-таки в качестве мишени Аркадию нужен был именно Шкловский? В сдавшихся и погибших интеллигентах, как я уже сказал, недостатка не было: выбирай любого.
Почему же, в таком случае, в качестве мишени для самых острых и ядовитых своих сатирических стрел он постоянно выбирал именно его?
Чтобы ответить на этот непростой вопрос, мне придется опять припасть к тому же источнику: художественной литературе. Ведь она — эта самая художественная литература — главным образом для того нам и нужна, чтобы с ее помощью разбираться в самых запутанных и сложных психологических коллизиях, самых загадочных тайнах и вывертах человеческой души.
В знаменитом в пору моего детства (ныне, наверно, уже забытом) романе Этель Войнич «Овод» главный герой этого романа, талантливый памфлетист Феличе Риварес, подписывающий свои язвительные фельетоны псевдонимом «Овод», с неизменной страстью жалит своим сатирическим пером церковников — священнослужителей всех рангов, от рядового какого-нибудь прелата до самого папы. Но особую его ярость почему-то вызывает самый достойный из них, у простого народа пользующийся репутацией чуть ли не святого — кардинал Монтанелли.
Жизнь Ривареса — трудна и опасна. А для любящей его женщины — совсем уж невыносима. И она умоляет его бросить всё и уехать с ней «из этой ужасной страны, от этих людей, от политики». Уедем, говорит она, и будем счастливы.
Риварес отвечает, что это для него невозможно: здесь, в Италии, у него есть дело и товарищи.
И тогда — звериным чутьем любящей женщины она проникает в самую глубокую тайну его сердца:
— И еще кто-то, кого ты любишь больше, чем меня! — крикнула она с отчаянием….
— Тише, — сказал он. — Ты взволнована и воображаешь то, чего нет на самом деле.
— Ты думаешь, что я говорю о синьоре Белле? Меня не так легко обмануть. С нею ты говоришь только о политике. Ты так же мало любишь ее, как и меня. Ты думаешь только о кардинале.
Овод вздрогнул
— О кардинале? — Повторил он машинально.
— Да, о кардинале Монтанелли… Разве я не видела твоего лица, когда проезжала его коляска? Ты был белый, как этот платок. Да и теперь ты дрожишь, как лист, как только я упомянула его имя.
— Ты не знаешь, о чем говоришь. Я ненавижу кардинала Он мой злейший враг…
— Враг или нет, но ты любишь его больше, чем кого-либо на свете. Посмотри мне в лицо и скажи, что это неправда, если можешь..
— Это правда, — сказал он.
Те, кто читал — и еще помнит — эту старую книгу, вероятно, отметят, что положенную в ее основу психологическую коллизию я тут изобразил несколько упрощенно. Достаточно сказать, что кардинал Монтанелли был родным отцом Овода, о чем тот сперва не знал, а когда узнал — это стало для него глубочайшей душевной травмой. («Я верил в вас, как в Бога, а вы лгали мне всю жизнь».)
Виктор Борисович отцом Аркадия не был. (Разве что — духовным его отцом.) И никогда ему — во всяком случае, ему лично — не лгал.
Но Аркадий любил его сыновней любовью. И чем сильнее была эта его любовь, тем исступленнее он на него нападал.
5
А сейчас я хочу объяснить, почему начал эту главу рассказом о сцене, которую разыграл наш друг Аркадий, когда, гуляя с ним близ нашего дома, мы столкнулись с женой Виктора Борисовича — Серафимой Густавовной. Видит Бог, сделал я это не ради одного только эстрадного эффекта.
Совет Аркадия я не выполнил: делать сравнительный текстологический анализ первого издания «Заметок о прозе русских классиков», которое еще не было посвящено «Симке Нарбут», со вторым, на титуле которого это посвящение уже красовалось, — так и не стал. Но наблюдая жизнь Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны вблизи, не раз имел случай убедиться, что Аркадий имел-таки весьма серьезные основания считать, что «Симка Нарбут», как он упрямо ее называл, действительно оказывала не вполне благотворное влияние на жизненную, а стало быть, и литературную позицию Виктора Борисовича.
С некоторых пор я получил возможность наблюдать эту их жизнь вблизи не только в Шереметьевке, но и в Москве. Вскоре мы и тут со Шкловскими стали соседями, и вечерние наши посиделки перестали быть сезонными — стали постоянными.
Случилось это в 1962 году, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в новый кооперативный дом на Аэропортовской, выросший неподалеку от дома, где жили Шкловские.
Когда кооперативный дом на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Не только мы с женой и сыном, почти все будущие жители этого дома до того ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем.
Но когда я въехал в этот наш дом, в новую — первую мою отдельную — квартиру, сразу же обнаружилось, что двери в ней открываются очень туго. Так просто не откроешь. А двери, которые открывались сравнительно легко, — те не закрывались. То есть закрывались, конечно, если приложить силу, но тогда уж их было не открыть.
Много было и других недоделок.
Но я искренне полагал, что все это нормально. О том, чтобы строители исправили эти недоделки сами — по доброй воле или по приказу своего начальства — я, конечно, и не помышлял. Такая дурацкая мысль мне даже в голову не приходила. Нашел каких-то работяг, привел их в новую свою квартиру, показал им все, что требовало вмешательства их золотых рук.
Работяги ходили за мной, смотрели, щупали все «недоделки», хмыкали, качали головами. И высказывались так:
— Да-а, не по-советски сделано… Не по-советски… Рази ж это работа? Да за такую работу этим работничкам руки и ноги перебить…
Я-то как раз не сомневался, что сделано всё это было как раз по-советски. Но объяснять им это не стал и не сказал даже, что от них жду как раз не советской, а настоящей, добротной работы. Говорить я им этого не стал, потому что уже понял (увидел), что работать они умеют.
А когда работа была закончена, я выставил пару-другую бутылок и мы с ними выпили за мое новоселье. И тут у них развязались языки, и они мне признались:
— Хозяин! Да ведь это мы ж здесь и работали. Наша ведь это работа. Наши все недоделки-то…
Так выяснилось, что они не хуже, чем я, знали, в чем состоит разница между работой «по-советски» и работой «по-капиталистически», то есть — за живые деньги.
Не следует думать, однако, что все эти досадные мелочи, о которых я теперь вспоминаю, меня огорчали.
Ничуть!
Все эти мелкие неудобства и неурядицы воспринимались нами тогда как те соринки в ключевой воде, о которых Лев Николаевич Толстой говорил, что от них эта вода кажется только еще чище и слаще.
Да и сейчас, когда я вспоминаю те блаженные дни, в памяти сразу встают совсем другие подробности. Скорее милые, хотя — тоже смешные. Вспоминается, например, как наш семилетний сын в первый день заблудился в новых наших трех комнатах и, заплакав, объявил, что не хочет жить в этой огромной пустой квартире. Хочет назад, домой, на Беговую, в нашу восемнадцатиметровую комнату, где его детская кроватка была втиснута между нашей тахтой и почти не открывающимся из-за нее стенным шкафом. Во всяком случае, спать один в своей, отныне только для него одного предназначенной комнате он отказался наотрез. Кончилось все это тем, что первую нашу ночь в новой квартире все мы, втроем, провели, забившись в одну комнату.
Не только нашему семилетнему сыну, но даже жене моей на первых порах казалось, что три комнаты на троих — слишком уж большая роскошь: вполне хватило бы и двух. Вон даже Шкловские — не чета нам! — и те довольствуются двухкомнатной квартирой.
Шкловские, кстати, как они потом нам рассказали, вступая в свой писательский кооператив, тоже подали заявление на трехкомнатную квартиру. Но трехкомнатную им не дали. (По тогдашним нормам на двоих трехкомнатная не полагалась.) Так и прожил Виктор Борисович до самого смертного часа в этой своей двухкомнатной, где ему было все-таки тесновато: книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг. Это была уже третья его библиотека.
В одной своей статье («О пользе личных библиотек и о пользе собрания книг в первых изданиях в частности») он написал:
Если от книг становится тесно и некуда поставить кровать, то лучше заменить кровать раскладушкой.
Вернусь, однако, назад: в новую нашу, уже не совсем пустую, но все-таки еще пустоватую квартиру.
Никаких новоселий мы не устраивали. Просто приходили друзья — поглядеть на новую роскошную нашу жизнь. Помню реплику Жени Винокурова: оглядев еще почти пустые наши комнаты (пустые — они казались совсем огромными), он сказал:
— Я человек не завистливый. Но организм — реагирует.
Шкловских мы позвали на «осмотр объекта», когда уже слегка обставились.
Был приобретен какой-то дешевый польский гарнитур. И поскольку гарнитур этот был спальный (две легкие кровати, два шкафа — платяной и бельевой — и туалетный столик с высоким стоячим зеркалом, который мы с женой — возможно, неправильно — называли красивым французским словом «трюмо»), всю эту польскую рухлядь мы разместили в одной комнате — той, которая как раз и числилась у нас спальней.
Сима, оглядев это безобразие, сказала, что всё это никуда не годится.
Один шкаф сразу же был выдворен в комнату сына. Другой убран в дальний угол, где все его уродство не так бросалось в глаза. А трюмо Сима распорядилась выставить в коридор, что тут же и было проделано.
Мы с женой радостно двигали мебель, послушно подчиняясь всем указаниям Симы. Но это последнее её распоряжение показалось мне несколько странным. По моим тогдашним представлениям это трюмо было — самой красивой вещью в нашей квартире. И вдруг ее — в коридор!
Виктор Борисович, как видно, заметив тень недоумения, а может, даже и легкого недовольства на моем лице, сказал:
— Слушайтесь Симочку. Она прирожденный дизайнер.
И тут же объяснил мне этот ее нестандартный дизайнерский замысел. Коридор в нашей квартире был длинный, тогда еще совсем пустой — этакая уродливая кишка во всю длину квартиры — и трюмо, по замыслу Симы, должно было хоть как-то скрадывать это его уродство.
Сказав в заключение, что сам он предпочел бы расположить по стенам коридора полки с книгами (я — тоже, что впоследствии и было сделано), он дал понять, что все эти сегодняшние перемещения мебели — весьма приблизительны: в будущем нас ждет еще множество других, самых разнообразных дизайнерских экспериментов. Может быть, при участии и под руководством той же Серафимы Густавовны.
А закончил так:
— Не спешите обживать квартиру. Когда квартира уже совсем готова — человек умирает.
Когда вся эта мебельная суета была закончена и мы наконец сели за стол, обсуждение проблем дизайна продолжилось. И тут Виктор Борисович снова повторил свой первоначальный тезис:
— Не спорьте с Симочкой. Иногда я тоже пытаюсь с ней спорить, но в конечном счете всегда оказывается, что она была права.
Эта его реплика напомнила мне восхитивший меня когда-то (вычитал в чьих-то мемуарах) диалог Маяковского с Асеевым.
— Колечка! — сказал однажды другу и соратнику Владимир Владимирович. — Никогда не спорьте с Лиличкой.
— Почему? — вскинулся соратник.
— Потому что Лиличка гораздо умнее вас.
— Ну уж!
— Да. И Лиличка всегда права.
— А если Лиличка скажет, что этот шкаф стоит на потолке?
— Согласитесь, что он действительно стоит на потолке.
— Ну, знаете, Володичка, — возмутился Асеев, — это уже рабство.
— Да? — парировал Маяковский. — А если взглянуть на это с точки зрения нижних соседей?
Владимир Владимирович, как мы знаем, считал, что Лиличка всегда права отнюдь не только в тех случаях, когда речь шла о местоположении какого-нибудь шкафа.
Но ведь любовь Маяковского к Лиле — случай совсем особый, можно сказать — уникальный, единственный в своем роде.
Иное дело — Виктор Борисович и Сима.
Оба они были тогда уже не молоды. Да и связал свою жизнь Виктор Борисович с Симой, насколько я могу судить, не по страстной любви — едва ли даже не случайно.
Я слышал, что он и не собирался уходить к ней от первой своей жены — Василисы Георгиевны. Короткий роман его с Симой скорее всего кончился бы так, как обычно кончаются такие временные связи. Но однажды он явился от нее очень поздно, а может быть, и вовсе наутро, и Василиса Георгиевна вместе с дочерью Варей просто не пустили его домой. Выкинули на лестницу какие-то его вещички и захлопнули перед ним дверь. Ну, а тут уж взыграл его взрывной темперамент, и домой он больше уже не вернулся.
Не поручусь, что всё это было именно так, может быть, даже и совсем не так: слышал я эту версию не от него. Но что я знаю совершенно точно, так это то, что разводиться с Василисой Георгиевной ему смертельно не хотелось.
Развод должен был состояться спустя уже несколько лет после его ухода от семьи.
Я хорошо помню этот день.
Перед тем как ехать в суд (дело было летом, в Шереметьевке) Виктор Борисович сказал мне, что процедура будет отнюдь не формальная и достаточно для него мучительная. Василиса Георгиевна согласия на развод не дает. Говорит, что для нее важно то, что она — «жена Шкловского». Это — ее статус, ее социальное положение. Кем она будет, лишившись этого своего статуса? Он ее понимает. Во всяком случае, эти ее резоны можно понять.
— Но если это вас так мучает, — сказал я, — стоит ли разводиться? На черта вам нужна эта формальность?
Он сказал, что идет на это только ради Симочки.
— Неужели это для нее так важно? — по молодой своей дурости ляпнул я.
Он объяснил, что да, конечно, важно. Уже столько лет фактически она его жена, а из-за того, что брак их не оформлен юридически, они не могут вдвоем поехать за границу. Да и не только за границу: даже здесь, на родине, не могут поселиться в одном номере в гостинице. Нет, тут ничего не скажешь. Симочка, конечно, права.
Справедливости ради надо сказать, что тут она и в самом деле была права.
Но беда в том, что Виктор Борисович привык считать, что «Симочка, конечно, права» и во многих других случаях, когда эта ее правота была более чем сомнительна.
Вот, например, однажды Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед семидесятилетием Виктора Борисовича: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?
Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для нее, но и для него тоже.
Я изумленно взглянул на Виктора Борисовича.
Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему «они» эту железку?!
Я был уверен, что этим «высоким правительственным наградам» давно уже никто не придает никакого значения.
В 39-м, увидав на улице человека с орденом Ленина на груди, мы, мальчишки, бежали за ним толпой, гадая, кого именно из героев, имена которых мы знали наперечет, посчастливилось нам встретить: Ляпидевского? Леваневского? Мазурука? Водопьянова?
В 60-е, о которых я сейчас вспоминаю, носителей даже самых высоких государственных орденов были уже тьмы, и тьмы, и тьмы.
В это время уже у всех на слуху были сразу ставшие знаменитыми строки Слуцкого:
Орденов теперь никто не носит,
Планки носят только дураки…
В это самое время моя теща — учительница — получила за выслугу лет тот самый орден Трудового Красного Знамени, которого с таким волнением (дадут? Не дадут?) ждал к своему семидесятилетию Виктор Борисович. И как же мы все потешались над бедной нашей Анной Макаровной, которая с истовой серьезностью отнеслась к «высокой правительственной награде», которой была удостоена.
Помню, еще в сороковых — сразу после победы — зашла у нас, молодых, речь о том, сколько развелось нынче орденоносцев и как девальвировались поэтому ордена, к которым с таким пиететом мы относились когда-то. Кто-то сказал, что надобно ведь учитывать и то, что самые героические подвиги в годы войны стали явлением массовым. А мой отец, прислушивавшийся к нашему разговору, юмористически вздохнул:
— Вообще-то, по справедливости, надо было бы наградить орденом каждого, кто жил при советской власти. Заслужили…
Вспоминаю еще один поразивший меня тогда (возвращаюсь опять в 60-е) случай.
В «Известиях» было напечатано письмо группы передовых рабочих. В сущности, это был донос «передовиков» на четверых своих товарищей, которые были награждены медалями («За доблестный труд», кажется, или еще что-то в этом роде), но не отнеслись к этой высокой правительственной награде с должным уважением. Не соизволили даже явиться куда надо, чтобы свои медали получить.
За этим «Письмом в редакцию» вскоре последовали другие, дружно осуждавшие незадачливых медаленосцев. И наконец месяца через два сюжет завершился традиционной рубрикой: «По следам наших выступлений», из которой мы узнали, что двое работяг (из четверых) признали свою вину и покаялись, а двое были этих наград торжественно лишены. Так, значит, и не уговорили их взять эти злополучные медали.
Не знаю, насколько необходимо было тут это длинное отступление, но мне хотелось как можно нагляднее объяснить сегодняшнему читателю, почему все-таки так поразил меня взволнованный рассказ «Симки Нарбут» о том, как они с Виктором Борисовичем волновались: дадут ему орденок к семидесятилетию или не дадут?
Однако это мое отступление (коли уж я его затеял) было бы неполным, если бы я не добавил ко всему сказанному, что Шкловский в моих глазах был — не чета даже и самому Пастернаку. Ведь это же был Шкловский! Тот самый Шкловский, который выдвинул идею «Гамбургского счета», — предложил свою, истинную табель о рангах, согласно которой «Серафимовича и Вересаева нет, они не доезжают до города… Булгаков у ковра. Бабель — легковес. А Горький — сомнителен (часто не в форме».
Чего стоил (мог стоить!) в сравнении с этим Гамбургским счетом любой «ихний» орден!
Кстати, насчет слова «ихний», которое тоже не случайно тут из меня выскочило: вспомнился вдруг рассказ Серафимы Густавовны об объявлении, увиденном ею в витрине какой-то одесской лавчонки в 18-м или 19-м году: «Магазин будет открыт в 10 часов по-ихнему».
Соль рассказа заключалась в том, что каждая новая власть, занимая город, прежде всего меняла, устанавливала свое время. И бедные обыватели в этих, что ни день менявшихся, временах совсем запутались. Ну, а «по-ихнему», конечно, означало — «по-совецкому», «по-большевицкому» времени.
По отношению к своей веселой одесской юности Сима чувство юмора, как видите, сохранила. Но во всем остальном давно уже жила «по-ихнему». И вот, оказывается, что и он, Виктор Борисович, тоже уже готов напрочь забыть, выкинуть из головы свой «Гамбургский счет» — и жить «по-ихнему».
Нечто подобное нет-нет да и мелькало в некоторых его репликах и раньше.
Однажды, встретив его на нашей Аэропортовской и задав обычный в таких случаях вопрос: «Как дела?», в ответ услышал:
— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя новая книга. В Гослите готовится к выходу мой трехтомник… В общем, я от бабушки ушел!..
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Бориса Слуцкого.
— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
— Боюсь, он плохо представляет себе характер этой бабушки.
На самом деле насчет характера «этой бабушки» у Виктора Борисовича никаких иллюзий, конечно, не было. Но он был упоен тем, что наша «Софья Власьевна», кажется, возвращает ему наконец то место в официальной советской табели о рангах, которого он заслуживает.
Это я понимал и ничуть за это его не осуждал.
Но одно дело — волноваться, выйдет или не выйдет наконец его трехтомник в Гослите, или даже — выпустят или не выпустят его с Симой в Италию, и совсем другое — тревожиться из-за того, попадет или не попадет он в список орденоносцев…
Не знаю, все или не все эти мои мысли и чувства отразились тогда на моем лице. Но кое-какие, видимо, отразились. Потому что Виктор Борисович в ответ на этот мой невысказанный вопрос («Как? Неужели и вы тоже волновались из-за того, дадут или не дадут вам эту жестянку?») все же отреагировал. И счел нужным внести в правдивый Симин рассказ некоторые коррективы.
— Понимаете, история такая… Орден, конечно, ерунда… Но если не дадут, все начнут шушукаться: что такое? Почему не дали?.. Ну вот…
И вдруг на миг сверкнула его озорная насмешливая улыбка. Как молния предвещает гром, так эта усмешка у Шкловского предвещала какое-нибудь «шкловское» mot. И mot последовало:
— Ведь оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.
Главная претензия Аркадия к «Симке Нарбут» — я бы даже выразился сильнее, главная причина его ненависти к ней, — состояла в том, что она хотела жить хорошо. Даже не просто хорошо, а очень хорошо. Так, как — уже открыто, не таясь, а даже слегка бравируя этим, — жили в то время представители того советского «нового класса», о котором (как раз тогда, в то самое время) написал свою знаменитую книгу Милован Джилас.
Но книга Джиласа «Новый класс» была подпольной, «самиздатовской» (правильнее даже было бы сказать — «тамиздатовской»), а критические упоминания о существовании этого советского «нового класса» — во всяком случае, об отдельных «омещанившихся», обуржуазившихся его представителях, — каким-то чудом проникали и на страницы легальной советской печати.
Помню, многие мои друзья и приятели с восторгом цитировали тогда строки Ярослава Смелякова из недавно появившейся его поэмы «Строгая любовь»:
В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.
В передних, темных и больших,
на вешалках, прибитых крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего-то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.
В устах Смелякова, ностальгирующего по своим родным тридцатым, по своей нищей, пролетарской, комсомольской юности, всё это звучало более чем естественно. Но нечто в том же духе я постоянно слышал и от Аркадия — от этого сноба, этого рафинированного эстета, создателя загадочной «теории необарокко», юность которого протекала среди изысканных экслибрисов, старинных книжных раритетов и стихов «раннего Сюпервьеля».
Однажды пришел встревоженный.
— Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.
Такого поэта он не знал., что было ударом по его эрудиции. Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведено два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось также, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож.
И вот этот литературный пижон, этот рафинированный сноб и эстет, взращенный на стихах никому кроме него не ведомого «раннего Сюпервьеля», представьте, отвергал «Собачье сердце» Булгакова. Во всяком случае, с нескрываемым раздражением говорил о герое этой повести профессоре Преображенском, ухитрившемся сохранить в революционной Москве свой оазис старого, буржуазного быта. Он ни в малейшей степени не сочувствовал отчаянному возгласу этого булгаковского персонажа: «Пропал Калабуховский дом!» По его, Аркадия, искреннему убеждению, этому «Калабуховскому дому» с его галошницей и швейцаром в парадном подъезде и надлежало пропасть, сгинуть, сгореть в очистительном огне революции. Да и сам профессор Преображенский в его глазах не слишком далеко ушел от ненавистных ему «толстяков». Во всяком случае — от тех (вроде учителя танцев Раздватриса), кто этих «толстяков» обслуживает, получая за службу все, так прельщающие их, жизненные блага.
Аркадий любил революцию. Искренне желал, чтобы в ее огне сгорели и «толстяки», и обслуживавшие толстяков «Раздватрисы». И если что и нравилось ему в той булгаковской повести, так только мелькнувшая в ней тень сановного заступника профессора Преображенского — этот символ уже начинавшегося в те булгаковские времена ненавистного Аркадию термидора.
Впрочем, дело было не только в его любви к революции и ненависти к термидору.
Аркадию было присуще гордое сознание своей причастности к сословию русских интеллигентов-разночинцев.
Каждый, кто, по его мнению, слишком хорошо устроился в этой новой советской жизни с ее великосветским бонтоном и нуворишеским буржуазным разворотом, был у него на подозрении.
Свою главную книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» он начинает так:
Я пришел домой и увидел из двери нашей комнаты приколотую записку. Вот что там было написано:
«Аркадий. Я опять ничего не успела. Сходи, пожалуйста, в магазин, купи хлеба полкило, если есть — обдирный, макароны одну пачку, мыло хоз. один кус, соль одна пачка Я работала целый день и опять ничего не успела. На тумбочке 80 к. Должна быть сдача Пожалуйста, не потеряй. Целую, Наташа. Извини, что отрываю тебя, но ведь надо же как-то жить. Обязательно возьми авоську. Целую, Наташа».
Я взял авоську, восемьдесят копеек и пошел в магазин.
Через час я вернулся… Медленно вытащил из авоськи полкило хлеба, коробку макарон, кусок хозяйственного мыла, пачку соли, положил на тумбочку двенадцать копеек сдачи и сел за письменный стол
— Книги Юрия Олеши, — писал я, — точны как маленькие макеты нашей истории…
— Но ведь надо же как-то жить, писать — думал я..
Все это, наверно, так и было. Во всяком случае, записка его жены Наташи, которую он тут приводит, — невыдуманная. Настоящая, подлинная.
Но зачем именно вот так надо было начинать книгу о «сдаче и гибели» советского интеллигента?
Ну, во-первых, наверно, для того, чтобы сразу дать понять читателю, что книга, которую тот раскрыл, — не историко-литературная, вообще — не литературоведческая. Какая-то другая.
Но только ли для этого понадобилось ему сразу, с первой страницы ввести в свою книгу образ ее автора, «лирического героя»? Об этом, наверно, можно было бы еще порассуждать. Но здесь, сейчас я хочу отметить только одно: вот этот кусок хозяйственного мыла, эту пачку макарон, эти 80 копеек и 12 копеек сдачи.
Это было его знамя, его платформа, его кредо, его жизненная позиция:
Кто честной бедности своей
Стыдится и все прочее,
Тот самый жалкий из людей,
Трусливый раб и прочее…
Но «Симку Нарбут» он ненавидел не за то, что она хотела (и сумела) устроить свою жизнь иначе. (В конце концов — это ее дело, пожалуйста!)
Ненавидел он ее потому, что всей кожей чувствовал (не раз прямо мне об этом говорил), что она, «Симка», презирает эту его «честную бедность», его неспособность вписаться в ту жизнь, которую она считает нормальной. Ненавидел не саму даже эту несчастную «Симку», а вот эту ее перевернутую шкалу всех жизненных ценностей. Ну и, конечно, то, что эту свою перевернутую шкалу она пыталась навязать (и как он, Аркадий, думал, весьма в этом преуспела) Виктору Борисовичу.
На этот счет у меня и тогда (а сейчас — тем более) были большие сомнения.
Основывались они на разных моих впечатлениях, в основном на рассказах Виктора Борисовича и Симы, которые вспоминать и пересказывать здесь я не буду. Но одну историю, ставшую одной из наших «аэропортовских» легенд, все-таки расскажу.
Когда Шкловские вселялись в свой новый дом, к которому позже в нашем микрорайоне прилепилось наименование «старый писательский», им там, как я уже говорил, досталась сравнительно небольшая двухкомнатная квартира. Многим же другим новоселам в том «старом писательском» достались трехкомнатные и даже четырехкомнатные.
Среди них были литераторы разного достатка. Но владельцы четырехкомнатных, как правило, были люди богатые, и свой новый быт они устраивали с размахом. Обставляли квартиры красным деревом и карельской березой. Вешали какие-то грандиозные антикварные люстры.
Хорошо помню юмористический рассказ Симы об одном из этих «хозяев жизни», которому посчастливилось стать обладателем немыслимой красоты и ценности голубого хрустального шара. Шар этот надлежало прикрепить к потолку самой большой, центральной комнаты его новой квартиры. Для этой цели был вызван «искусствовед Юра»: искусствовед он был настоящий, окончил искусствоведческое отделение филфака МГУ. Но поскольку эфемерная эта профессия должным образом прокормить его не могла, Юра овладел профессией электромонтера, на каковую должность и устроился в нашем ЖСК «Московский писатель».
И вот стоит этот искусствовед Юра на стремянке, а хозяин квартиры осторожно, дрожащими руками вручает ему тот драгоценный шар из голубого хрусталя. Юра так же осторожно, как ребенка, принимает у него — из рук в руки — эту драгоценность, и… О, ужас!.. Каким-то непостижимым образом шар выскальзывает у него из рук, падает на пол и разлетается вдребезги.
Немая сцена.
И в наступившей жуткой тишине со стремянки раздается голос искусствоведа:
— Ну? Что еще будем делать?
Надо отдать Симе должное, историю эту она рассказала, живо ощущая — и сумев передать — не только драматическую, но и комическую ее основу. Но в то же время чувствовалось: окажись она сама в положении владельца разбившегося голубого хрустального шара, нашему искусствоведу Юре не поздоровилось бы.
Имя этого несчастного владельца в том Симином рассказе не упоминалось. Не упоминались, сколько мне помнится, и другие имена счастливых обладателей четырехкомнатных квартир. Ясно было только одно: каждый из них, говоря словами Зощенко, был «кавалер и у власти», и каждый был одержим стремлением хоть в чем-то превзойти соперника.
В угаре этого «соцсоревнования» Виктору Борисовичу досталась особая роль. То один, то другой богатый новосел норовил зазвать его к себе в гости. (Человек «с раньшего времени», повидал кое-что на своем веку, кто еще, если не он, может оценить истинный вкус.)
И вот, будучи зазван к кому-то из этих «кавалеров и у власти», Виктор Борисович оглядел всю представшую пред его взором антикварную роскошь и с неизменной своей улыбкой произнес:
— А вы не боитесь, что придут красные?
Это знаменитое «шкловское» mot было вполне в духе постоянных воплей моего друга Аркадия о свершившемся — и торжествующем — в нашей стране термидоре. (Хотя, по сравнению со сталинщиной и даже брежневщиной, настоящий термидор был бы для нас истинным счастьем.)
Нет, втянуть Виктора Борисовича в буржуазное болото, вписать его в этот великосветский бонтон, заразить этим азартом нуворишеского домостроительства Симе не удалось. (Даже если предположить, что она этого и хотела.) Даже свой вкус «прирожденного дизайнера» она в полной мере проявить не смогла: весь дизайн их двухкомнатной квартиры, все ее внутреннее убранство было целиком подчинено вкусам Виктора Борисовича. Вернее, даже не вкусам, а старым, давно сложившимся его рабочим привычкам.
В давней статье, написанной для сборника «Как мы пишем», он так рассказывал о технологии своего писательского труда:
Начинаю я работу с чтения… Читаю я много… Делаю цветные закладки или закладки разной ширины. На закладках, на случай, если они выпадут, хорошо бы делать, а я не делаю, обозначение страницы. Потом просматриваю закладки. Делаю отметки. Машинистка, та самая, которая печатает статью сейчас, перепечатывает куски, с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно…
Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими.
Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу на листах бумаги конспект глав довольно подробный и раскладываю соединенные куски по папкам.
Теперь у него была уже не маленькая комната, а хоть и небольшая, но — квартира, в которой был у него даже отдельный рабочий кабинет. Так что развешивать цитаты по стенам необходимости уже не было. Но своим привычкам он не изменил.
При самом беглом взгляде на тьму книг, в окружении которых жил Виктор Борисович, сразу бросалось в глаза, что в каждой — буквально в каждой из них — множество бумажных закладок. Книг было — несколько тысяч (это я сразу определил своим опытным взглядом библиомана). Закладок, стало быть, — десятки тысяч!
Это было, пожалуй, самое сильное мое впечатление от первого посещения квартиры Шкловских.
Вторым, не менее сильным, был стол в его кабинете.
Стол этот был обеденный — огромный, рассчитанный не менее, чем на двадцать кувертов. Но у Шкловского он стоял в кабинете и, следовательно, был превращен в рабочий. Был он всегда в раздвинутом виде и занимал собою — буквально! — весь кабинет. Такой вот был дизайн.
Всякий раз, глядя на огромную рабочую поверхность этого стола, я исходил мучительной завистью. Но не могло быть даже и речи о том, чтобы моя жена позволила мне втащить в мой кабинет этакую махину. А вот Сима Виктору Борисовичу — позволила.
Попробовала бы она это ему не позволить!
Да, со столом у Виктора Борисовича все было в порядке. Хуже обстояло дело с тем, ЧТО он писал теперь за этим своим столом. А ведь главная, куда более страшная претензия Аркадия к Серафиме Густавовне состояла в том, что ее желание жить хорошо было едва ли не основной причиной измены Виктора Борисовича самому себе. Именно под гнетом этого ее желания, полагал Аркадий, изменились его концепции, взгляды, вкусы, эстетические оценки. Именно она вынудила Виктора Борисовича коренным образом изменить всю прежнюю свою шкалу ценностей. Именно ее зловещее влияние определило весь нынешний его, новый, перевернутый Гамбурский счет.
Какая-то — и даже немалая — толика правды в этих его рассуждениях, увы, была.
В 1959 году вышла в свет большая новая книга Виктора Борисовича «Художественная проза. Размышления и разборы». На титульном листе красовалось посвящение: «Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу».
Второе издание «Заметок о прозе русских классиков», вышедшее четырьмя годами ранее, тоже, как мы уже знаем, было посвящено «Симке Нарбут». Но то посвящение выглядело гораздо скромнее: «Посвящаю эту книгу моей жене С. Г. Нарбут».
До официального развода с Василисой Георгиевной надо было еще дожить, и Сима, наверно, потребовала, чтобы Виктор Борисович таким вот образом объявил на весь свет, что она ему — не любовница, а самая что ни на есть законная жена. Хоть и без штампика в паспорте.
Но за четыре года, прошедшие от второго издания «Заметок о прозе русских классиков» до «Размышлений и разборов», аппетиты у Симы, как видно, выросли. Ей уже мало было называться просто женой, понадобилось, чтобы ее назвали товарищем по работе. Отсюда уже было недалеко до соавтора. А там, глядишь, уже можно было потребовать, чтобы золотая рыбка ослепительного таланта Виктора Борисовича была у нее на посылках.
В общем, что говорить! Аркадий, полагавший, что во всех идейных эволюциях Виктора Борисовича повинна именно она, злокозненная «Симка Нарбут», получил большой козырь.
Я хорошо помню разговоры, которые велись во время прохождения «Размышлений и разборов» через возникавшие на пути этой книги все новые и новые цензурные рогатки.
На эту книгу в семье Шкловских возлагались большие надежды. Она должна была коренным образом изменить — и изменила! — положение Виктора Борисовича в официальной литературной табели о рангах.
В один отнюдь не прекрасный день Виктор Борисович на постоянный мой вопрос «Как дела с книгой?» ответил, что дела — дрянь: от него требуют, чтобы он написал главу о социалистическом реализме. Не несколько каких-нибудь там отписочных фраз, как это было в «Заметках» («Изучение русской классической литературы поможет нам быстрее двигать вперед литературу социалистического реализма, кровно связанную с русской классической литературой, поможет еще активнее влиять на мировое художественное развитие»), а целую теоретическую главу.
Положение было, как любил говорить Горький, «какаче не придумаешь». (В Сорренто по соседству с Горьким жила итальянская дама по фамилии «Какаче», и фамилия эта часто мелькала в юмористических репликах Алексея Максимовича.)
Но вскоре Виктор Борисович повеселел. В глазах его все чаще стали мелькать озорные «шкловские» огоньки. И однажды — в очередном разговоре на эту постоянную тогда тему («Как дела с книгой?») — с торжеством объявил, что все в порядке: он ИХ перехитрил. Написал эту требовавшуюся от него главу о соцреализме.
Как? Каким образом?
А очень просто.
Он построил свою теорию соцреализма на Хемингуэе!
Да, да, представьте, — на Хемингуэе. Ну, не только на Хемингуэе, конечно. Он столкнул Хемингуэя с Шолоховым. Понимаете? Ну вот!.. В общем, прочтете — увидите.
Он был очень собой доволен: выкрутился, перехитрил «их», нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения. И цена компромисса была вроде не такая большая. Да и о Хемингуэе он как будто ничего уж такого особенно плохого не написал…
И в самом деле: в главе «Размышлений и разборов», которая называется «Хемингуэй в его поисках от юности до старости» тон размышлений Шкловского о великом американце вполне почтительный, даже как будто сочувственный. Временами в нем слышится даже восхищение:
Великан с головой пророка, воин Хемингуэй…
Вон как!
Но этот великан с головой пророка, этот воин —
…ходит по миру, как зверь по клетке с сетчатыми, но прозрачными, очень упругими и непреодолимыми стенами.
Можно бросаться на стену, но она мягко отбрасывает.
Человек отделен от мира непреодолимой прозрачной и призрачной сеткой.
Не призрачны только невзгоды, дождь, под которым можно сжаться. Остаются только редкие вспышки храбрости и сознание, разрезанное на ломти.
Стена, которая «мягко отбрасывает» и «сознание, разрезанное на ломти» — это все-таки слишком туманно. Нет, пожалуй, этим «они» не удовлетворятся.
Приходится говорить яснее:
Все вытеснено заменителями, даже поцелуи в романах и рассказах Хемингуэя — не поцелуи, а следы от губной помады, которые остаются около уха и на воротничках мужчин.
Жизнь показана не в причинной связи явлений и не в сходстве явлений, а только по смежности явлений. Как кровь, вылившаяся из сосудов инфильтратами, остается в организме, пока не придет смерть или выздоровление, так и рассказы Хемингуэя перебиваются иногда несвязными записями о прошлом, отрывками воспоминаний об огорчениях, опасностях и дальних дорогах.
Человек настолько одинок, что даже раздроблен; он потерял себя.
Раздробленному и потерявшему себя Хемингуэю противопоставляются шолоховские Аксинья и Григорий Мелехов, толстовский Хаджи-Мурат. Им тоже плохо, но они — не раздроблены и себя не потеряли.
Но при чем тут все-таки социалистический реализм?
Гнусное словосочетание выговаривается с трудом. Да и как, к чему его тут присобачить? Не к Хаджи-Мурату ведь?
Вот мелькнула — ни к селу, ни к городу — строчка Маяковского. Мелькнул — тоже коротким упоминанием — «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна… Нет, этим не отделаешься. Этого «им» тоже будет недостаточно… И, очертя голову, он кидается в омут:
В раздробленном, не забывающем о своих границах, мятущемся и бесперспективном мире живут многие писатели за рубежом.
Иногда они вырываются из этого мира, но ехать надо далеко — в Африку, в море или на войну, остающуюся чужой, но в ней шум смерти заглушает шум внутренней неполадки…
Мир дается скрипом раздавленной души. Регистрирующий аппарат — сознание — познает не окружающее, а шум внутренних неполадок.
Вот почему так настойчиво советские писатели говорят о социалистическом реализме, о познании своего близкого, но положенного на карту всего мира, о литературе, направленной на будущее, учитывающей дорогу человеческих усилий, знающей не тщетность труда.
Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, — так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости…
Но хуже было другое.
Гамбургский счет был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его Гамбургский счет трещал по всем швам и рушился день ото дня — и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах.
Однажды он спросил у меня, знаю ли я стихи Межирова. Да, я, конечно, знал. Последовал вопрос: и что же я о них думаю? Я сказал, что Межиров, конечно, талантлив, но… В общем, добавил в бочку меда маленькую — чайную — ложку критического дегтя.
Виктор Борисович слушал меня не очень внимательно. И, не дослушав, сказал:
— Это великий поэт…
Так, — подумал я. Приехали. Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров — великий поэт… Ну-ну…
Однако чем объясняется эта его — явно завышенная — оценка подсунутых ему кем-то стихов Саши Межирова, я, кажется, знал. Во всяком случае — догадывался.
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр».
Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:
— Ну?
Короткое междометие это означало многое. И в недавно (летом этого года) напечатанной статье («Если забыть о „часовой стрелке“»), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти и политический капитал приобрести. Лиходеевское «Ну?» в этом контексте означало примерно следующее:
— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец, если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?
Истолковав таким образом это его лаконичное «Ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня «Бабий Яр», и «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.
Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:
— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.
В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.
Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков. Но поляки все не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилег вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался — свеженький, как огурчик, и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван.
Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил:
— Каждый — сам себе поляк!
И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен.
А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара — известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в «Литгазете» евтушенковском «Бабьем Яре».
Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт — Маяковский — так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За все время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм — это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, — просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна.
В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве.
Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочиненная кем-то ироническая считалочка:
Ты Евгений, я Евгений.
Ты — не гений, я — не гений.
Ты — говно, и я — говно.
Ты — недавно, я — давно.
Произносилось это обращение к новому «не гению» как бы от лица Евгения Долматовского — одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой «Долматусовская ошань». (Поговаривали, что будто бы сам Долматовский эту считалочку и сочинил.)
Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них еще надо было дожить. А пока что я был один, как перст, и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству!
Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора.
И дождались.
— Понимаете, — начал он, как всегда начинал такие свои речи. — История такая… Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно… Сарнов знает… Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее…
Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил.
Услышав его насмешливое «Сарнов знает», я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула в общем была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился.
На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий — и важный для него — смысл.
6
Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о том, что Шкловский назвал его «Павлом Савловичем», говорит, что прозвище это он действительно заслужил. Заслужил тем, что едва ли не в каждой новой своей книге «отмежевывался» от самого себя.
О самом же Викторе Борисовиче он говорит так:
В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными — с такими он, видимо, родился… Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете.
Это значит, что сам Виктор Борисович, как и он, Эренбург, тоже был «Павлом Савловичем».
В «Письме к Роману Якобсону», напечатанном в 1922 году в эренбурговском журнале «Вещь», сославшись на известный библейский сюжет, он написал, что у него и его друзей получилось —
…не так, как в толстой книге, которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.
Эту старую толстую книгу ему не обязательно было читать: вечная библейская грусть жила в его печальных глазах, «с которыми он родился».
Знаменитые слова Шкловского о «Павле Савловиче» я взял эпиграфом к своей книге «Случай Эренбурга» (которая, кстати сказать, выросла из посвященной Эренбургу главы этих воспоминаний). Но привел я их там не полностью, оборвав цитату на полуслове. Полностью она выглядит так:
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».
Вторую половину фразы (про «Звериное тепло») я от своего эпиграфа отрезал — во-первых, потому что пришлось бы объяснять, что в этом контексте это самое «Звериное тепло» означает. Но главным образом потому, что формуле Шкловского я придал совершенно иной, свой смысл, представив дело таким образом, что Эренбург был «Павлом Савловичем», потому что, поделив всех наших писателей на «русских» и «советских», его мы могли бы с полным основанием отнести и к тем, и к другим.
Шкловский же имел в виду совсем не это: превращение «антисоветского» или — во всяком случае — «асоветского» Эренбурга, написавшего «Хулио Хуренито» и «Жизнь и гибель Николая Курбова», в советского, сочинившего «День второй» и «Падение Парижа», было здесь ни при чем.
Мне казалось, что, отрубив от фразы Шкловского «Звериное тепло», я расширил смысл приведенной цитаты.
На самом деле я его сузил.
«Звериное тепло» — это название сборника стихов Эренбурга, выпущенного в 1922 году берлинским издательством «Геликон».
Стихи были о любви.
Например, вот такие:
Средь мотоциклетовых цикад
Слышу древних баобабов запах.
Впрочем, не такая ли тоска
Обкарнала страусов на шляпы?
Можно вылить бочки сулемы,
Зебу превратить в автомобили,
Но кому же нужно, чтобы мы
Так доисторически любили.
Чтобы губы — бешеный лоскут,
Створки раковин, живое мясо,
Захватив помадную тоску,
Задыхались напястями засух…
Чтобы пред одной, и то не той,
Ни в какие радости не веря,
Изойти берложной теплотой
Насмерть ошарашенного зверя.
Незадолго до того, в том же 1922 году, в том же «Геликоне» вышла книга Эренбурга «А все-таки она вертится…», в которой он присягал на верность новой, урбанистической, машинной эстетике XX века. И вот — еще и года не прошло, а он уже готов проклясть этот новый век, эту машинную цивилизацию с ее автомобилями и мотоциклами, чтобы восславить «звериное тепло» вечной, неумирающей, «доисторической» любви.
Вот, стало быть, что имел в виду Виктор Борисович, сказав о нем, что «из Савла он не стал Павлом».
И тут надо признать, что он — как в воду глядел.
Этому своему мирочувствованию Эренбург не изменил и тогда, когда был возведен в ранг классика советской литературы.
В одном из поздних, вполне советских его романов (кажется, в «Буре») об одной из юных его героинь, в тот день ставшей женщиной, сказано, что «только сегодня она узнала, для чего живут люди».
Какой советский писатель посмел бы написать такую фразу? Советские люди, как известно, жили для того, чтобы целиком, без остатка отдать себя борьбе за строительство нового, прекрасного мира. Чтобы в конце жизни «не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», как выразился на этот счет другой, настоящий советский классик.
Советский писатель или поэт, если даже случалось ему коснуться щекотливой темы интимной близости мужчины и женщины, говорил об этом словно бы извиняясь, оправдываясь. (Помню стихотворную строчку одного молодого поэта: «Разве, когда ты голая, ты перестаешь быть комсомолкой?»)
Для Эренбурга же приведенная мною фраза («для чего живут люди») была — почти мировоззрением.
В его романе «Москва слезам не верит» омерзительный юнец Луи, прыщавый девственник, со страхом думает об интимной близости с девушкой, которая ему нравится: он боится, что у него ничего не получится, и она будет над ним смеяться. Примерно так оно и выходит, и автор как будто даже сочувствует этому незадачливому подростку. Но спустя несколько страниц мы вновь встречаемся с ним на страницах романа:
Прошло всего три месяца с неудачного посещения Симоны, но Луи успел многое испытать. Он не был больше наивным подростком. Насмешливо вспоминал он: волновался!.. А к чему?.. Все это очень просто… Как машина: раз-два…
Почти не преувеличивая, можно сказать, что все персонажи эренбурговских романов делятся на тех, кто, впервые испытав близость с любимым (или любимой), узнает, «для чего живут люди» («Земля плыла», как говорят об этом герои Хемингуэя), — и на тех, для кого «все это очень просто… как машина: раз-два».
И точно так же делит он всех людей по их отношению к искусству: на тех, кто способен понять, что Бальзак был близок к смерти, когда умирал его герой, и — тех, кто знают (или думают, что знают), «Как сделан „Дон Кихот“», и «Как сделана „Шинель“», и «Как делать стихи».
При этом, однако, он очень хорошо знает, что человек, написавший программную статью «Как делать стихи», может быть настоящим — и даже великим — поэтом:
При одной из первых встреч он повел меня в номер московских «меблирашек» и там прочел незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами.
Шкловский, начавший свой путь литератора и ученого статьями «Как сделан „Дон Кихот“» и «Искусство как прием», тоже мог, глядя на гнусные обои, видеть голенища, которые становятся арфами.
Он тоже был «Павлом Савловичем», и поэтому его измена формализму не была изменой себе.
А фраза его о том, что проституция и любовь в основе своей имеют нечто общее, означала вот что.
Однажды в каком-то нашем разговоре я процитировал знаменитое пушкинское: «Беда стране, где раб и льстец…»
Я даже помню, когда и как это было.
Только что по Москве прошел слух о фантастическом «прыжке» Аркадия: о том, что он — уже в Америке. Виктор Борисович, оказывается, ничего про это не слышал. Я рассказал ему всё, что знал.
Выслушав меня, он вздохнул:
— Ну вот… Теперь он будет там говорить, что мы плохие… Но ведь все и так знают, что мы плохие… Мы и сами знаем, что мы плохие…
И вот на это я и ответил — сам не могу толком объяснить почему — пушкинской цитатой:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупив очи долу.
Он вскинулся, как ударенный током:
— Кто это?
Я сказал:
— Пушкин.
Он вздохнул:
— Ну, это — гений…
Не знаю, что он хотел этим сказать. Может быть, что так думать и чувствовать имеет право только гений? Не знаю. Но в интонации, с какой были сказаны эти слова, как мне показалось, прозвучало и это.
— Откуда это? — спросил он.
Я снял с полки томик Пушкина, нашел стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), и мы вдвоем, чуть не стукаясь лбами, склонились над раскрытой книгой.
Прочли первую строфу:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Стишки, по правде говоря, были — так себе. Поэт, как сказал Мандельштам, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться, потому что поэзия — это сознание своей правоты. А Пушкин — оправдывался. И какого жалко выглядели эти его оправдания. Не верилось, что все это он говорит искренне, «языком сердца».
Дальше было — еще хуже:
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами,
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
Как же — не льстец? Самый настоящий льстец! Даже не верится, что это Пушкин.
Но в следующих строфах вдруг зазвучала личная нота:
Текла в изгнаньи жизнь моя;
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер — и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он жизнь мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?
В искренность этого «сердечного умиленья» верится не слишком. Но эти строки — уже не пустые. Тут веришь, по крайней мере, что сочинял их поэт — «в надежде славы и добра»: человеческой душе свойственно надеяться на лучшее.
Затем он как бы продолжает оправдываться. Но теперь эти его оправдания уже звучат иначе:
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав.
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет, презирай народ,
Глуши природы голос нежный.
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
Тут уж не может быть сомнений: это презрение Пушкина к нарисованному им образу «лукавого льстеца» — искренно. Одушевленный этим презрением, он разгорается «всё боле, боле», и вот тут, вдруг, быть может, неожиданно для него самого, и является на свет эта заключающая стихотворение строфа.
Это уже — совсем другой голос. Воистину — «божественный глагол», голос правды, гения, голос пророка:
Беда стране, где раб и льстец…
— Да, это гений, — снова вздохнул Виктор Борисович, когда стихотворение было дочитано до конца.
Но его мозг, постоянно рождающий все новые и новые ослепительные концепции и теории, тут же, наверно, навел его на мысль, что в этом частном — пушкинском — случае проявился некий общий закон. Что поэт — как женщина, о которой тот же Пушкин сказал:
…восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле!
В том споре о евтушенковском «Бабьем Яре» он не мог, да, наверно, и не хотел быть со мною — против всех. Но и отрицать, что толкнуло Женю на создание «Бабьего Яра» не искреннее чувство, а холодный расчет, он тоже не стал. Ну и что же? Пусть так. Одно другому не противоречит. Начал — по расчету, а закончил — «по любви». Сарнов тоже знает, что такое порой случается. Даже с гениями.
Женю Евтушенко он гением, конечно, не считал. Но масштаб его поэтического дарования и его место в русской поэзии XX века явно преувеличивал.
Отсюда и эта, сперва озадачившая меня, его реплика про Межирова («Это великий поэт»).
Точкой отсчета тут был — тот же Евтушенко.
Когда Эренбург был в Италии, все его там расспрашивали про Евтушенко. И однажды — в разговоре с каким-то итальянским то ли поэтом, то ли славистом — он рассердился:
— Да что вы всё про Евтушенко, да про Евтушенко! У нас — десять таких поэтов, как Евтушенко!
— О! Десять Этусенко! — изумился итальянец. — Великая страна!
Поддавшись этому всеобщему — мировому — безумию, Виктор Борисович исходил из того, что Евтушенко — значительный, крупный, может быть, даже большой поэт. И вдруг, прочитав Межирова, убедился, что тот — лучше, крепче, ярче, чем Евтушенко. Стало быть, этот неведомый ему прежде Межиров, которого он только что прочел, — поэт великий.
Конечно, его реплика насчет проституции и любви, которые в основе своей имеют нечто общее, была рождена желанием смягчить остроту спора, найти изящное компромиссное решение, которое устроило бы всех — и тех, кто был в восторге от Евтушенко, и упрямого, непримиримого Сарнова, стоявшего на том, что поэтическая публицистика этого их всеобщего кумира все-таки ближе к проституции, чем к любви. Но в то же время это была — концепция, целью которой (как и многих других его концепций) было — самооправдание.
Михаил Михайлович Зощенко о некоторых сочинениях своих литературных собратьев, бывало, говорил:
— Ну, это диктант.
Эта его классическая фраза родилась в начале 30-х, когда еще сохранялись иллюзии, что писать «диктанты» — удел сдавшихся, сумевших наступить на горло собственной песне. Их можно было презирать, им можно было сочувствовать, но сохранялась надежда, что есть еще и другой путь. Но в последующие годы (а после знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой уже окончательно) выяснилось, что никакого другого пути нет: никаких «сочинений на вольную тему» больше не будет: отныне и навсегда общим уделом всех советских писателей остается диктант. Только диктант — и ничего другого.
Виктор Борисович это понял раньше других. И принял — как неизбежность. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но при этом он все-таки надеялся, что в пределах, в жестких рамках этого диктанта можно будет все-таки оставаться творцом, художником. Даже Пушкину приходилось сочинять диктанты. И это не помешало ему стать (остаться) Пушкиным.
Пушкин, правда, был гений. На то, чтобы в полной мере реализовать свою гениальность, Виктор Борисович давно уже не рассчитывал. (Какое там!) Но он еще надеялся, что в пределах заданного им всем диктанта ему все-таки удастся остаться самим собой. Остаться Шкловским.
И тут надо сказать, что до некоторой степени это ему удалось.
Однажды я шел по нашей Красноармейской улице и встретил Виктора Борисовича.
Остановились.
Он (с ним только так это обычно и бывало) начал с полуфразы, словно продолжая вчера — или несколько дней назад — завязавшийся разговор:
— Ну вот… История такая. Пишу книгу о Толстом. Концепция: Толстой — неудачник.
— Толстой? Неудачник?! — изумился я.
— Конечно, неудачник. Всю жизнь любил простых деревенских баб, а женился на барышне… Был гениальным писателем и отрицал искусство… Основал религию, к которой сам не принадлежал… Неудачник!
Постояв еще немного, мы разошлись — каждый в свою сторону.
О чем думал, расставаясь со мной Виктор Борисович, я не знаю. А я, естественно, все проворачивал в своем мозгу эту его оригинальную идею. Это надо же — такое придумать: Толстой — неудачник!
В его изложении, однако, это выглядело убедительно.
Года два спустя во время очередного нашего вечернего чаепития Виктор Борисович торжественно вручил мне только что вышедшую свою книгу о Толстом, сделав на ней длинную и витиеватую дарственную надпись. Текст был украшен рисунками. В центре листа был изображен биллиард, от которого во все стороны расходились солнечные лучи. Подпись под этим рисунком гласила: «Книги надо писать, а не шары гонять». Само же слово «биллиард», которое там тоже упоминалось, было написано с одним «л». Эту свою ошибку Виктор Борисович заметил сам, но исправлять ее не стал, а, пометив слово звездочкой, внизу страницы сделал к нему сноску: «Новая орфография».
Он не скрывал, что доволен и вышедшей книгой, и собой. Пропел даже по этому случаю «караимский гимн».
«Караимский гимн» — это была старая его шутка. Однажды он рассказал нам, что Айвазовский, оказывается, был караимом. И все крымские караимы были чрезвычайно горды тем, что тут, у них, в Феодосии, живет такой знаменитый их соплеменник. Плодом этой их национальной гордости будто бы и был вот этот самый «караимский гимн», который в исполнении Шкловского звучал так:
Ай-ва-зов-ский,
Та-на-на-на-най!
И вот сейчас, взвешивая на ладони тяжелый том своего «Толстого», он пропел:
Ай да Витя,
Та-на-на-на-най!
Что-то, конечно, по случаю такого события тогда было выпито, и домой от Шкловских мы с женой вернулись уже далеко за полночь. А рано утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил Виктор Борисович:
— Ну как? Вы прочли мою книгу?
В книге было — ни мало ни много — восемьсот страниц.
Да хоть бы даже и вполовину меньше. Как я мог бы успеть прочесть ее за одну ночь?
Я, конечно, решил, что он шутит.
Но это была не шутка. Сам он, вручи ему на ночь кто-нибудь свою новую книгу, наверняка к утру прочел бы ее.
Так, кстати, было с одной моей подаренной ему книгой. У меня даже сохранилось письмо, в котором он мне об этом сообщает:
Звонил к Вам, но не дозвонился.
Сообщаю, Вы написали очень хорошую книгу. Я прочел ее за ночь.
Хороша глава о Маршаке (хотя ей не хватает иронии).
Большой человек тоже заслуживает иронии. Я это опять понял, читая автобиографию Чаплина.
Хорош Гайдар. Спасибо за гусей и лебедей.
Они вместе со мной Вам кланяются.
Вы талантливы, и Вы должны развивать строгое к себе отношение.
Видит Бог, не для того, чтобы похвастаться отпущенными мне комплиментами, привел я здесь это письмо. Совсем не в комплиментах тут дело, а в том, чем они сопровождаются: «…не хватает иронии. Большой человек тоже заслуживает иронии», «…вы должны развивать строгое к себе отношение».
Но главное тут даже и не это, а то, что он прочел мою книгу за ночь.
Он прочел ее за ночь не потому, что она была так уж хороша (в этом я и тогда не был уверен, а уж теперь — тем более), а потому, что любую новую книгу, попавшую ему в руки, он проглатывал сразу. Ему просто-напросто не терпелось дочитать мою книгу до конца — так же, как не терпелось, прочитав, сразу же позвонить мне и сказать все, что он о ней думает, а не дозвонившись — вот так же, сразу, пока не остыл, сесть и написать то, что не удалось сказать по телефону.
Хоть и не в ту же ночь, а чуть позже, книгу Виктора Борисовича о Толстом я, конечно, прочел. (Потом даже написал о ней.) Никаких следов той мимоходом высказанной им концепции я в ней не обнаружил. Хотя следы эти там, конечно же, были. Во всяком случае, его убеждение, что Лев Николаевич — неудачник, было искренним.
В этой концепции тоже был элемент самооправдания: вот и он, Виктор Борисович, тоже (совсем как Лев Николаевич со своим учением) — основал школу, целое направление в науке, «к которому сам не принадлежал». Неудачник!
Но ведь все мы, «братья-писатели», — неудачники. Такая уж это профессия. Счастливчиков среди нас быть не может. Если сам Толстой — великий из великих — и тот оказался неудачником, на что можем рассчитывать мы, грешные!
Прав, прав был Гейне, сравнивший поэта с моллюском, который рождает жемчужину только тогда, когда в его раковину попадает песчинка, причиняющая ему рану и боль.
В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел по двору нашего «старого писательского», опираясь на плечо внука — Никиты.
Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.
— Что делаете? — спросил он.
Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.
— Какая книга? О чем?
Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:
— Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.
— Ну, авось какая-нибудь половина пройдет, — усмехнулся он. (Не прошла ни одна.)
Усмешка была прежняя, «шкловская». И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне, неугасающая «шкловская» ирония.
Стоять ему было, наверно, даже еще труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.
Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого 92 года. Поверил безоговорчно, потому что, несмотря ни на что, это была не «тень Шкловского», не «то, что осталось от Шкловского», как говорят обычно о таких глубоких стариках, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский.
И все-таки…
Есть такой анекдот.
В музее под стеклом два древних черепа.
— Что это? — спрашивает посетитель.
Экскурсовод отвечает:
— Череп императора Нерона.
— А почему два?
— Тот, что слева, — череп Нерона до пожара Рима. А справа — после пожара.
Так вот. После того как Виктор Борисович написал свое публичное «Заявление во ВЦИК СССР», в котором объявил, что сдается, он прожил новую, долгую и сложную жизнь, в которой — каким-то чудом — сумел остаться живым не только физически, но и в том значении, какое придал этому слову в своем знаменитом стихотворении Пастернак. («И должен ни единой долькой / Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца».)
Вот небольшой отрывок из последней книги Виктора Борисовича, вышедшей за год до его смерти:
Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.
Причем законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные…
Надо говорить о Гоголе.
Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мертвых душ».
Он думал, что они могут воскреснуть.
Ему поставили в Москве памятник.
Но памятник сняли.
Увезли — правда, недалеко.
В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет…
Памятник Гоголю по-прежнему помещен великолепно.
Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.
Мы не знаем, кого они изображают.
Памятники были и в виде столбов…
Из одной только этой короткой цитаты видно, что от первых своих шагов в литературе до последнего своего часа он «ни единой долькой не отступился от лица».
Но что ни говори, а тот Шкловский, каким он был до своего «Заявления во ВЦИК», — это другой Шкловский. Не тот, которого я знал. Шкловский — до пожара Рима.
Он уверял, что «страх и угнетение нужны», что они не только не мешают, но даже помогают писателю стать самим собой. Что писатель — как лён, которого чем сильнее дергают, мнут и треплют, тем больше это идет ему на пользу. Вот и его самого — в точном соответствии с этой его программой — и дергали, и трепали, и мяли.
О том, что из этого вышло, мы теперь знаем.
Бедный лён!
Квартира Маршака