Квартира тиха, как бумага —
Пустая, без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей…
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
— Если ночлега нигде не найдем,
Может быть, купишь какой-нибудь дом?..
— Купишь! — Отец отвечает вздыхая:
— Ты не в Чикаго, моя дорогая.
1
Всякий раз, когда мне случалось жить в переделкинском Доме творчества, я навещал Корнея Ивановича.
Однажды, когда я заглянул к нему, его как раз снаряжали для прогулки. Он стоял в передней, уже почти совсем одетый, а вокруг него суетились женщины — одна укутывала ему шею шарфом, другая надевала рукавицы. А он стоял — высоченный, улыбающийся. И принимал все эти их заботы как должное, само собой разумеющееся.
Когда сборы были совсем уже завершены и мы с ним вышли на улицу, я сказал:
— Вы прямо как солнце, вокруг которого все вращается.
— Да, — согласился он. — А ведь я никогда к этому не стремился. Это вышло как-то само собой. А вот Самуил Яковлевич, который всегда так этого хотел, живет в этой своей мрачной, холодной квартире, один как сыч, с этой жуткой Розалией… И как только он ее терпит…
Я знал, что отношения у Чуковского с Маршаком непростые. О том, как ревниво они друг к другу относятся, приходилось тогда слышать на каждом шагу. Помнил я и знаменитую эпиграмму, сочиненную Елизаветой Тараховской:
Провожая на вокзал,
Маршак Чуковского лобзал.
А приехав на вокзал,
«Ну и сволочь!» — он сказал.
Вот какой рассеянный
С улицы Бассейной.
Но в этой реплике Корнея Ивановича я не углядел и тени какого-нибудь скрытого, тайного недоброжелательства. Ничего, кроме самого искреннего сочувствия.
И хотя в то время я уже постоянно бывал у Самуила Яковлевича на Чкаловской, реплика Чуковского заставила меня совсем по-новому взглянуть и на его действительно мрачноватую и не шибко уютную квартиру, и на весь его, в самом деле, не больно хорошо устроенный быт.
На одном из подаренных мне томов выходившего тогда четырехтомного собрания его сочинений, Самуил Яковлевич написал:
На память о нашем поэтическом утре, продолжавшемся до вечера.
Таких утр, продолжавшихся до самого вечера, у нас было много.
Читали стихи (читал, как правило, он — иногда свои, чаще чужие), разговаривали (говорил главным образом тоже он).
Иногда на пороге возникала его домоправительница — та самая «жуткая», как назвал ее Чуковский, Розалия Ивановна.
— Самуил Яковлевич, — начинала она, — вам давно уже пора…
Но он не давал ей закончить.
— Уходите! Вы нам мешаете! — кричал он. — Принесите нам чаю и немедленно уходите!
Однажды, когда я к нему пришел — на этот раз не утром, а во второй половине дня, — у него сидел Виктор Боков и, наяривая на балалайке, пел частушки.
Встретившая меня Розалия Ивановна, скорбно поджав губы и неодобрительно покачав головой, пожаловалась:
— С самого утра песни играют.
Было видно, что это пиршество духа и в самом деле длится уже много часов. Раскрасневшийся, взмокший от вдохновения и усердия Виктор вспоминал все новые и новые частушки, а ненасытный Маршак требовал еще и еще.
Наслаждение оба испытывали неизъяснимое.
А потом Самуил Яковлевич стал сам вспоминать разные старые частушки, Бог знает, с какого времени застрявшие в его памяти.
Каждая из них чем-нибудь особенно его восхищала.
Одна — безыскусной внутренней рифмой:
Милый шарфик поносил,
Полушалок попросил.
Мне не жалко полушалка,
Жалко мало поносил.
Другая — слитностью содержания частушки с ее разухабистым плясовым ритмом. Ее С. Я. как-то особенно четко проскандировал.
По-шла пля-сать
В коротенькой коф-те,
Засучила рукава
По самые лок-ти.
А третью — такую же — даже спел:
Пошла пля-сать,
Только пол хрустит,
Наше дело молодое —
Нас и Бог простит.
Четвертая восхитила его своей крепкой сделанностью:
Все платки я перносила,
Только шаль осталася,
Всех парней я перлюбила,
Одна шваль осталася.
Пятая пленила пластикой, картинностью, слитностью музыкального и зрительного образа:
Перед мальчиками
Пройду пальчиками,
Перед старыми людьми
Пройду белыми грудьми.
Шестая — изяществом и точностью выраженного в ней «внутреннего жеста»:
Куда, милый мой, идешь?
Дорогая — в гости.
Милый мой, возьми меня!
Дорогая — после…
Боков уже давно простился и ушел со своей балалайкой, а Самуил Яковлевич долго еще не мог успокоиться. Вспоминал всё новые и новые частушки, восхищался их виртуозностью, говорил о том, какая это сокровищница словесной, ритмической, образной, изобразительной и всякой иной гибкости и выразительности русского стиха.
Покончив с частушками, перекинулся на городской, «мещанский» романс («Маруся отравилась…»), демонстрируя и смакуя таящуюся в разных его поворотах неведомую мне прежде, неизъяснимую прелесть.
Тут же, по прямой ассоциации со своими размышлениями о емкости и выразительном лаконизме народной русской частушки, он вспомнил восхитившее его четверостишие только что ушедшего Бокова:
На снегу сидит снегирь,
На груди зарю неся.
— Как зовут, земля?
— Сибирь.
— Я хочу домой!
— Нельзя.
И долго говорил о том, как ценно в Бокове то, что его самородный талант опирается на прочную основу давней народной традиции и что без этой основы кажущиеся такими яркими стихи многих современных молодых поэтов похожи на часы, у которых отсутствует часовая стрелка. Часы тикают, ходят, и минутная стрелка в положенный ей час совершает свое круговое движения по циферблату. Но как по таким часам узнаешь, который час?
В общем, и это наше поэтическое «утро» затянулось до глубокого вечера.
Многочисленные попытки Розалии Ивановны вмешаться и прекратить это безобразие пресекались жестоко и неумолимо. Впрочем, удивить ее было трудно: всю безнадежность этих своих попыток она и сама прекрасно понимала.
Как-то раз, явившись к Самуилу Яковлевичу (по его настоятельному требованию, конечно, иначе это не бывало) я застал его в постели.
Оказалось, что у него — воспаление легких. Уже пятое или даже шестое в этом году. Мои попытки отложить визит до его выздоровления были решительно пресечены, и день прошел как обычно, с той только разницей, что принимал он меня в постели и в ночной сорочке.
По поводу этой ночной сорочки он, к слову, сообщил мне, что Александр Трифонович Твардовский, когда увидал его в этом одеянии, чуть не умер от смеха. Сообщил он мне это сугубо между нами, чуть ли не взяв с меня слово, что я никому про это faux pas Трифоныча не разболтаю. В детстве я тоже спал в ночной сорочке. Но, разумеется, и не подозревал, что приверженность к этому детскому ночному одеянию может сохраниться у взрослого и даже весьма пожилого мужчины. Однако виду не подавал и тоже — вместе с Самуилом Яковлевичем — посмеивался над неистребимой крестьянской «дикостью» Александра Трифоновича.
Все попытки Розалии Яковлевны прекратить или хотя бы сократить наше общение пресекались так же жестоко, как это бывало, когда Маршак был здоров и принимал меня не в постели, а в кабинете. Во время одной из этих ее попыток выяснилось, что утром температура у него была выше тридцати восьми градусов.
Когда она в очередной раз была изгнана криком: «Уходите немедленно! Вы мешаете нам работать!», я сказал:
— Самуил Яковлевич, ведь она права. При такой температуре…
— Да, — сказал он, — у меня жар…
Я мысленно отметил этот старинный оборот: в моей Москве давно уже так не говорили, — говорили: «Высокая температура».
— У меня, действительно, жар, — продолжал он, — но это пустяки, я к этому привык…
— Вы бы хоть курили поменьше, — сказал я.
Он согласился, что это верно, курить надо бы поменьше. И тут же, докурив папиросу, зажег новую. Со вкусом затянувшись, сказал:
— Эту квартиру, весь этот свой образ жизни я называю «Трест по уничтожению Маршака». Во главе этого треста, конечно, стою я сам. Но понимаете, какое дело, голубчик! Мне семьдесят четыре года. Сколько проживу — столько проживу. А менять себя мне уже поздно…
Я сказал, что лечиться все-таки надо, на что он ответил репликой, которую, как я понял, придумал уже давно, может быть, даже нарочно для того, чтобы отвечать ею на такие вот нравоучительные сентенции:
— Чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье.
Все мои впечатления о его образе жизни, включая этот разговор, — всё это было до того, как я услыхал ту реплику Корнея Ивановича. Так что ничего нового К. И. той своей репликой мне не сообщил. И все-таки, как уже было сказано, та его реплика заставила меня чуть внимательнее вглядеться в обстановку, окружающую Самуила Яковлевича, — в повседневный его быт.
Вот хотя бы эта его квартира на Чкаловской.
Квартира вроде нормальная: большая, удобная, в хорошем доме. Район, правда, так себе: напротив Курского вокзала. По Садовой — беспрерывный поток машин, в том числе и грузовиков: шум, грохот. И никакой зелени вокруг. А моя жена все время твердит мне, что зелень — это очень важно, в особенности, если учесть, каким воздухом мы все дышим в этой нашей загазованной столице.
Но о каком воздухе можно говорить применительно к этой маршаковской квартире, если вся она прокурена насквозь, и запах табака, пропитавший каждый кубический сантиметр ее пространства, не выветрить уже никакими сквозняками, сколько ни старайся.
Дело, однако, было не в прокуренности, и не в близости к Курскому вокзалу.
Главное, на что я обратил свое внимание, когда после той реплики Корнея Ивановича совсем по-новому взглянул на квартиру Маршака, была вдруг поразившая меня ее безликость. На всех других писательских квартирах, виденных мною (я имею в виду квартиры стариков, сверстников Самуила Яковлевича) лежал резкий отпечаток индивидуальности их обитателей. О том, какое впечатление произвели на меня квартиры Эренбурга и Шкловского, я уже писал. Что же касается переделкинского дома Чуковского, то он уже при жизни Корнея Ивановича гляделся как музей: что ни шаг, то — готовый экспонат: вот хозяин дома, запечатленный кистью Репина, а вот — «Чуковский в новой шляпе», нарисованный карандашом Маяковского, а вот — картина Добужинского, тоже как-то связанная с личностью Корнея Ивановича или с какой-то его книгой.
Квартира Маршака не только такой яркой, сразу бросающейся в глаза, но и вообще какой бы то ни было индивидуальности была лишена начисто.
В его кабинете только письменный стол, вечно заваленный рукописями, гранками, книгами, напоминал о том, что хозяин этого кабинета — писатель. Все остальное — застекленные шведские книжные шкафы, потертый кожаный диван, глубокое черное — тоже кожаное — кресло вполне могло принадлежать врачу или — не очень преуспевающему, средней руки — адвокату.
Ни один предмет в этом кабинете не отражал индивидуальности Маршака, его особости, его непохожести на любого другого российского интеллигента, бытовые вкусы которого сформировались в еще дореволюционные времена. Разве только — не совсем обычная пепельница: маленький серебряный ящичек, крышечка которого никогда не закрывала его плотно, потому что он вечно доверху был набит окурками.
Почему же я раньше не замечал этой унылой безликости его кабинета? Почему не поразила она меня сразу, почему ни разу мне не пришло в голову сравнить этот маршаковский рабочий кабинет — к явной его невыгоде — с кабинетами Эренбурга, Шкловского, Чуковского?
А очень просто. Потому что это отсутствие индивидуальности в окружающих его вещах, предметах его домашнего обихода было заслонено ярчайшей индивидуальностью самой его фигуры. Его поведения. Его манеры жить. Его бешеным темпераментом. Вот этим самым непрерывно действующим «трестом по уничтожению Маршака». Его способностью забыть о завтраке, обеде, ужине, о пятом или шестом за этот год воспалении легких, о том, что у него «жар», и о том, что он принимает вызванного им визитера в ночной сорочке, — забыть обо всем на свете, кроме стихов, частушек, находящихся в работе рукописях и ждущих его не вычитанных корректур.
Дочь Эренбурга Ирина не зря хотела сохранить кабинет Ильи Григорьевича: в его кабинете даже и сейчас, когда он давно уже сменил свой адрес, да и Ирины, которая перевезла его к себе, давно уже нет на свете, всё еще живет бывший его владелец: живет в картинах, книгах, фотографиях, любимых вещах. Лидия Корнеевна Чуковская не зря так печалилась, что дом умершего Корнея Ивановича хотят разорить, и дочь ее Люша не зря так долго боролась за сохранение этого дома: сколько лет прошло, а в нем все еще жив дух его старого хозяина.
Квартира Маршака после смерти Самуила Яковлевича не прожила и дня. Она умерла вместе с ним.
Невольно, может быть, совсем об этом не думая, это ощущение очень точно выразил в своих воспоминаниях о Маршаке, написанных вскоре после смерти Самуила Яковлевича, Алексей Иванович Пантелеев:
…Подумать только, что все это — и стол, и диван, и шкафы, и кресло, и милая маршаковская пепельница-ящичек — все это и сегодня, сейчас вот, сию минуту стоит в его кабинете на улице Чкалова. А как все это пусто, безжизненно, мертво. И как, небось, тихо, холодно и тихо там сейчас.
Начиная эту главу, я и думать не думал, что так много места в ней займет это «лирическое отступление» о квартире С. Я. Маршака на Чкаловской. Ведь задумывая ее и называя так, как назвал, я имел в виду совсем не эту — реальную, вещественную, материальную «квартиру Маршака», а — совсем другую.
2
Женя Винокуров, с которым в Литинституте мы сидели за одной партой, стал ходить со своими стихами к Маршаку еще в наши студенческие годы. Узнав, что я тоже стал частым гостем у Самуила Яковлевича, он однажды сказал мне:
— Должен тебя предупредить, что в квартире Маршака комнат много.
— К чему ты это мне говоришь? — удивился я.
— К тому, — объяснил он, — чтобы ты не преувеличивал степень своей близости с ним. Одних своих постоянных посетителей он пускает не дальше передней, других удостаивает приглашением в гостиную, третьих зовет в кабинет. Кое-кому удается заглянуть и в более дальние комнаты. Таких, как ты понимаешь, — немного. Это уже — особо избранные…
Тут Женя сделал многозначительную паузу, давая понять, что сам он, безусловно, входит в число этих избранных.
— Но, — продолжил он, — это тоже ничего не значит. Сколько у него там за этими дальними комнатами еще более дальних, куда он и самых избранных не пускает, а может быть, даже и сам не так уж часто туда заглядывает, — вот этого не знает никто…
Эта винокуровская метафора в какой-то мере была, конечно, и гиперболой. Но я готов признать, что вряд ли мне довелось заглянуть во все «комнаты» той маршаковской «квартиры». Не поручусь, что мне пришлось побывать даже во всех «комнатах», в которых случалось погостить Жене. Но — что правда, то правда, — «комнаты», в которые С. Я. пускал не всех, в той его «квартире» действительно были. И даже тем, кому случалось бывать в его квартире часто, доступ в эти дальние комнаты открывался не сразу.
О тех, кого к нему пускали не дальше передней, ничего сказать не могу. С такими его посетителями я даже не сталкивался и о том, как он там в этой передней с ними обходился, не знаю.
В гостиной я тоже не задержался, — минуя ее, сразу попал в «кабинет». (Почему так получилось, объясню позже). Но о том, что в этой его гостиной происходило и кого он там принимал, рассказать могу: несколько раз случилось и мне тоже побывать в его парадной приемной. (О том, как и почему это вышло, я тоже еще расскажу.)
Там обитал официальный Маршак — «Маршак Советского Союза», как гласила подпись под шаржем Кукрыниксов, где С. Я. был изображен в форме маршала. Это была игра на звуковой близости слов: «Маршак» и «маршал». Но не будь Маршак и в самом деле маршалом по официальной тогдашней советской табели о рангах (во всяком случае — маршалом одного из «родов войск»: детской литературы), Кукрыниксы вряд ли осмелились бы — даже в шутку — присвоить ему маршальское звание.
Сюда, в эту парадную «залу», к нему приходили газетчики — из «Известий», из «Литературки», а нередко даже и из самой «Правды». Просили дать что-нибудь «в номер». И он почти никогда не отказывал. Быстро сочинял какой-нибудь стишок — вроде, например, такого:
В Московском ГУМе был отдел
И звался он посудным.
Но после многих грязных дел
Он сделался подсудным.
Это — на уголовную тему. А бывало и на политическую:
Давно ль, давно ль
Петух де Голль
Стал перелетной птицей…
Или — еще того хлеще:
Теперь Тито
Совсем не то,
Он изменился не на шутку:
Он был Иосиф Броз Тито,
А стал Иосиф Брозтитутка.
О моральном уровне этих стишков я не говорю. Но в них есть какая-то игра, какая-то версификационная ловкость.
А случалось, что даже и это чисто профессиональное маршаковское умение ему изменяло.
Вот, например, когда умер Жданов, он напечатал в «Литературной газете» такой панегирик дорогому покойнику:
Он посвятил себя отчизне,
Её свободе с юных дней,
И не одну, а десять жизней
В трудах и битвах отдал ей.
Унылая безликость этих вялых строк яснее ясного говорит о том, как смертельно не хотелось ему участвовать в официальных государственных похоронах этого литературного палача. Но — не смог отказаться.
То есть — что значит «не смог»? В его положении уже нельзя, невозможно, немыслимо было отказаться от выполнения этого «социального заказа».
Сейчас я уже довольно ясно представляю себе, как создалось это его официальное положение.
Начиналось, наверно, как-нибудь так же, как в той истории про Мандельштама, которую «в тоне юмора» рассказал в своем «Алмазном венце» Валентин Катаев:
Я пришел к щелкунчику и предложил ему сходить вместе со мной в Главполитпросвет, где можно было получить заказ на агитстихи.
При слове «агитстихи» щелкунчик поморщился, но все же согласился, и мы отправились в дом бывшего страхового общества «Россия» и там предстали перед Крупской…
Надежда Константиновна обстоятельно, ясно и популярно объяснила нам обстановку в современной советской деревне, где начинали действовать кулаки. Кулаки умудрялись выдавать наемных рабочих-батраков за членов своей семьи, что давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему разоблачительную агитку…
Придя домой, мы сразу же приступили, как тогда принято было говорить, к выполнению социального заказа.
Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора
— Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков, — бодро начал я и предложил щелкунчику продолжить, но он с презрением посмотрел на меня и, высокомерно вскинув голову, почти пропел:
— Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вообще вне литературы!..
Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо, все более и более вдохновлялся…
Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя, произносил невнятно связанные между собой слова, останавливался, как бы прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взад-вперед.
Жена его тем временем приготовила бумагу и карандаш.
Щелкунчик пробормотал нечто вроде того, что «…есть разных хитростей у человека много, и жажда денег их влечет к себе, как вол…»
Он призадумался.
Пауза длилась ужасно долго. Рука жены вопросительно зависла с карандашом в пальцах над бумагой. Я никак не мог вообразить, чем все это окончится.
И вдруг щелкунчик встрепенулся и, сделав великолепный ложноклассический жест рукой, громко, но вкрадчиво пропел, назидательно нахмурив брови, как и подобало великому баснописцу:
— Кулак Пахом, чтоб не платить налога… — Он сделал эффектную паузу и закончил торжественно: — Наложницу себе завел!
Я махнул рукой, понимая, что из нашей агитки ничего не получится.
На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию Главполитпросвета.
Уже переписав эту замечательную историю, я вдруг, так сказать, задним числом, сообразил, почему именно она мне тут припомнилась. Ведь Маршак — точь-в-точь как некогда Мандельштам, — почувствовал, что «спасти» заказанную ему халтуру может только игра. В данном случае — игра слов. И инстинктивно пошел тем же — мандельштамовским — путем. (У Мандельштама — игра на словах «налог» и «наложница», у Маршака — на словах «посудный» и «подсудный».)
Но у Мандельштама из его попытки «включиться в агитпоэзию Главполитпросвета» ничего не получилось, а у Маршака — получилось.
Помню, однажды при мне Самуил Яковлевич сказал Вале Берестову:
— Главная наша беда в том, мы с вами люди способные.
И с усмешкой добавил:
— Способный, это ведь значит — способный на многое.
Оказавшись (в отличие от Мандельштама, который, как он сам о себе говорил, мастером не был) человеком способным, Маршак постепенно втянулся в эту игру. А когда хватился, было уже поздно: выйти из нее было уже невозможно.
Да и так ли уж хотел он из нее выходить?
Тут ведь немалую роль играло еще одно — довольно важное — обстоятельство.
Семен Израилевич Липкин однажды рассказал мне, как мучался он над переводом путевых очерков Мирзо Турсун-заде. Собственно, переводом это назвать было трудно. Никакого текста у Мирзо не было. Он рассказывал Липкину о своем путешествии по Индии устно, а тот из этих устных его рассказов должен был слепить нечто удобоваримое.
И вот рассказывает он о посещении жалкой, убогой хижины какого-то индийского бедняка. Липкину нужны какие-то реалии, детали. Он допытывается:
— Ну, а из чего он ел свою убогую еду. Из какой-нибудь чашки? Плошки? Какая она была? Глиняная? Или, может быть, деревянная?
А Мирзо в ответ твердит одно:
— Бэдний человек… Совсем бэдни… Нищий…
Я спросил:
— Семен Израилевич, а зачем вам надо было его переводить? Мало разве вам было «Махабхараты», «Манаса», «Джангара»?
Я знал, что свою работу над народными эпосами и классиками персидской поэзии Семен Израилевич любил, относился к ней отнюдь не как к халтуре. И вот — счастливое, редкостное в те времена сочетание — любимая работа, эти десятки тысяч переведенных строк сделали его обеспеченным, даже богатым, а значит — независимым. На чёрта ему при этом еще какой-то Турсун-заде?
Я думал, он ответит, что с Мирзо у него сложились такие отношения, что отказаться переводить его он уже не может. Но, посмотрев на меня как на идиота, он сказал:
— А потому, что без того не было бы этого.
Не переводил бы он Турсун-заде и других орденоносных графоманов, не было бы у него ни «Джангара», ни «Махабхараты», ни «Манаса», ни Навои, ни Фирдоуси…
Вот так же и Маршак.
Не сочинял бы он эти свои стишки про оказавшихся под судом продавцов посудного отдела ГУМА, не возложил бы свой траурный венок на гроб Жданова, — не было бы ни четырех Сталинских премий, ни последней, самой престижной в СССР Ленинской. И не был бы он «Маршак Советского Союза».
* * *Как я уже сказал, в парадной приемной его «квартиры» мне тоже случилось несколько раз побывать. Об этом, как и обещал, я еще расскажу. Но сначала надо объяснить, как и почему получилось, что в «квартиру» Маршака я попал, минуя не только прихожую, но и эту парадную гостиную: сразу оказался в «кабинете».
Если бы впервые я заявился к Самуилу Яковлевичу с официальным визитом от «Литературной газеты», где я тогда работал, наверно, и меня тоже прежде, чем пригласить в кабинет, какое-то время помурыжили бы в прихожей, а потом и в парадной гостиной.
Но я пришел к нему не от газеты, а — от себя.
В 1959 году вышла первая моя маленькая книжечка: «Л. Пантелеев. Критико-биографический очерк».
«Республика Шкид» была одной из любимых книг моего детства. А пантелеевские рассказы «Часы» и «Пакет» принадлежали к числу самых любимых. Поэтому, когда в списке классиков советской детской литературы, об одном из которых мне было предложено написать небольшой критико-биографический очерк, я увидал фамилию Пантелеева, я сразу решил, что писать буду не о Паустовском, не о Катаеве, и не о Кассиле (очерк о Гайдаре, о котором мне тоже было что сказать, был уже кому-то заказан), а именно о нем, о Пантелееве, — в то время, увы, уже почти забытом: к стыду своему, я даже не знал, что один из соавторов легендарной «Республики Шкид» еще жив.
Книжечка была написана и вышла в свет, — как водится, сильно пострадав от вмешательства редакторского красного карандаша. Но это была — первая моя книжка!
Самому мне это в голову вряд ли пришло бы, но друзья и доброжелатели уговорили меня послать один экземпляр Маршаку, а другой — Чуковскому. Я слегка посопротивлялся (как-то стыдновато было посылать классикам и корифеям мой жалкий «первый блин», который, как и полагается первому блину, вышел комом), но в конце концов все-таки послал. Корнею Ивановичу просто по почте, а Самуилу Яковлевичу с какой-то оказией: боюсь соврать, но, если память не изменяет, передать ему эту мою книжечку вызвалась Лидия Корнеевна.
Отправляя Чуковскому и Маршаку этот свой «первый блин», я ничего не ждал и решительно ни на что не рассчитывал. Это был, как уверяли меня друзья, просто — жест вежливости.
Но у стариков были на этот счет свои понятия.
От Корнея Ивановича очень быстро пришло довольно обстоятельное письмо, в котором комплименты, совсем мною не заслуженные, перемежались несколькими меткими критическими замечаниями, свидетельствующими о том, что письмо его было не просто актом старомодной вежливости, что книжечку мою он действительно прочел.
Позже, когда я уже был знаком с Корнеем Ивановичем очно и даже не раз уже прогуливался с ним по переделкинским улочкам и переулкам, во время одной из таких прогулок он вдруг сказал мне:
— Между прочим, всё забываю вам сказать: здорово вы в своей книжке щелкнули по носу эту старую дуру Крупскую!
С Крупской я там действительно слегка полемизировал, но в тоне, как это тогда полагалось, вполне почтительном. Полемика эта была такой робкой и бледной (тут поусердствовал и редактор), что ее даже — без микроскопа — трудно было и заметить.
Но у Корнея Ивановича на Крупскую был зуб, и даже такая жалкая тень полемики с боевой подругой и соратницей Ильича доставила ему неизъяснимое удовольствие.
Чтобы не остаться в долгу, я в свою очередь тоже сделал Корнею Ивановичу комплимент. Вспомнил, как он в давней, еще дореволюционной статье написал:
Как же надо было оторваться от родной почвы, совсем уже перестать чувствовать дух родного языка, чтобы изобрести такое уродливое слово, как «отзовизм».
Брякнув этот свой комплимент, я тут же пожалел об этом. Ведь это уродливое слово изобрел не кто иной, как сам Ленин, и мое бестактное напоминание об этом его глумлении над «священным писанием», каковым являлось тогда каждое слово вождя мирового пролетариата, вполне могло показаться Корнею Ивановичу даже и провокацией. Во всяком случае, не могло, как мне казалось, его не напугать.
Но он в ответ озорно подмигнул мне и — не без самодовольства — произнес:
— А что? Лихо это было?
Я обрадованно подтвердил: еще как лихо!
Радостно мне было, конечно, и от того, что своим знанием той старой его статьи я доставил ему истинное удовольствие. Но еще больше обрадовало меня это озорное, заговорщицкое его подмигивание: ведь это значило, что он меня принял, что я для него — «свой». И этот наш короткий диалог тоже вдруг обрел некий особый смысл: это было — как пароль и отзыв.
Вот так же «своим» я сразу оказался и для Самуила Яковлевича.
В отличие от Корнея Ивановича он никаких писем мне писать не стал. Просто позвонил и потребовал (именно потребовал!), чтобы я к нему приехал.
Я приехал, и сразу, при первой же встрече, почувствовал, что мне оказана, может быть, не высшая (если верить Жене Винокурову, далеко еще не высшая), но все-таки несомненная и вполне определенная степень доверия.
Не знаю, то ли Лидия Корнеевна что-то ему про меня нарассказала, то ли моя книжка о Пантелееве стала для него моей визитной карточкой, — а может быть, даже и сыграла роль некоего рекомендательного письма: Алексея Ивановича он искренне любил, а в книжке моей любовь автора к герою безусловно ощущалась. Да и выдающаяся роль, которую он, Маршак, сыграл в писательской судьбе моего героя, там тоже была освещена совсем не скупо.
В общем, вышло так, что сразу, с первого дня знакомства, Маршак предстал передо мной в затрапезном, домашнем своем виде. А официальный Маршак — «Маршак Советского Союза» — явился мне позже. Да и было это, наверно, раза два, не больше.
* * *Первый раз это вышло так.
В одно из наших «поэтических утр, продолжавшихся до вечера», он вдруг спросил:
— Вы будете послезавтра на пленуме?
Я знал, что на послезавтра в Союзе писателей назначено какое-то торжественное бдение. Пленум правления так называемого Большого Союза. Но мне так непривычно было слышать это слово («пленум») из уст Маршака, что я даже не сразу сообразил, о чем он. А сообразив, сказал, что да, скорее всего, буду. Я ведь тогда еще работал в «Литгазете» и не сомневался, что наше литгазетское начальство непременно потребует, чтобы я там присутствовал. Может быть, даже придется и заполнить информацией об этом ихнем бдении сколько-нибудь (сколько скажут) газетных строк.
— Если будете, подойдите там ко мне, голубчик.
Я сказал, что да, конечно, если буду, обязательно к нему подойду.
Прощаясь и по обыкновению троекратно со мной расцеловавшись (он всегда так со мною прощался: когда-то я думал, что это знак особого ко мне его благоволения, но потом выяснилось, что так он прощается со всеми своими посетителями), — так вот, по обыкновению троекратно облобызав меня на прощание, он снова напомнил:
— Так не забудьте, пожалуйста, голубчик. Непременно подойдите ко мне послезавтра. Обещаете?
Я пообещал.
В день открытия пленума, войдя в большой зал ЦДЛ, я сразу вспомнил об этом своем обещании и огляделся, ища глазами Маршака. Зал был уже почти полон, во всяком случае, все первые ряды были уже заняты. Но Маршака среди сидящих там я не обнаружил.
Отыскав для себя свободное место где-то в четырнадцатом или пятнадцатом ряду, я уселся и стал ждать. Зал быстро заполнялся, с минуты на минуту уже должно было начаться действо, а Маршака все не было.
И вот он наконец появился.
Своей зрелищностью это «явление Маршака народу» превосходило все известные мне театральные эффекты. Даже знаменитый выход Сильвы Вареску в оперетте Кальмана по сравнению с ним являл собою довольно жалкое зрелище.
Впрочем, на выход Сильвы Вареску этот его «выход» был совсем не похож. Он был исполнен в совершенно ином роде.
Два человека вели его под руки. Сзади толпилась свита. Он шел еле передвигая ноги, всем видом своим изображая крайнюю степень немощи. (У себя дома, даже когда лежал в постели с воспалением легких, он выглядел не в пример бодрее.)
Вся эта зондер-команда остановилась где-то около третьего ряда. Возникла небольшая суета, — кто-то встал, кто-то пересел подальше, уступая место ему и его свите. Поэтому некоторое время я со своего места видел его стоящим. Он близоруко озирался по сторонам, явно ища кого-то глазами. Я, конечно, решил, что меня.
Делать было нечего, надо было выполнять данное обещание, что сделать было не так-то просто: свита окружала его плотным кольцом. Но я все-таки протиснулся к нему и, подойдя вплотную, гаркнул, как младший офицер представляющийся генералу:
— Здравствуйте, Самуил Яковлевич!
— А-а, — сказал он, как мне показалось, не вполне меня узнав, — здравствуйте, здравствуйте, голубчик.
Сказано это было не могу сказать, чтобы неприветливо, но как-то непривычно сухо. Во всяком случае, у себя дома он встречал меня иначе.
Я был обескуражен. Ведь он сам просил меня, чтобы я непременно к нему подошел! Причем — дважды. И весьма настойчиво.
Обиженный, можно даже сказать оскорбленный этим его холодным приемом, я, потоптавшись около него минуты две, сказал:
— Ну, я, пожалуй, пойду.
— Да, да, идите, голубчик, — ответил он, — но при этом положил руку мне на плечо и слегка меня как бы попридержал.
Постояв так еще минуту, я осторожно высвободил свое плечо из-под его руки и отбыл на свое место.
На сцене тем временем за огромным столом президиума возникла, неведомо как и откуда явившаяся, одинокая фигура Федина. (Занятый своей обидой на Маршака самый момент его возникновения я как-то упустил, отчего в этом внезапном его появлении мне померещилось что-то потустороннее.)
Федин был худ, сидел как-то нахохлившись. Весь его облик, да еще огромность стола, за которым он восседал на этой пустой и потому тоже кажущейся огромной сцене, — вся эта мизансцена словно нарочно была придумана для того, чтобы подчеркнуть прозвище, которым члены СП наградили тогда зицпредседателя своего Союза: «Чучело орла».
Впрочем, гораздо больше, чем на орла — и даже чем на его чучело, — он в этот момент был похож на другую птицу. Я живо представил себе, как он сейчас откроет рот и прокаркает оперным басом: «Я здешний ворон!»
Нечто подобное и произошло.
Прокаркав свою короткую вступительную речь, «Комиссар Собственной Безопасности» (таково было второе прозвище нашего зицпредседателя) исчез так же незаметно, как появился — словно растворился в воздухе. И на сцену в полном составе выкатилась, как выразился в иные, более поздние времена Солженицын, — «нечетная дюжина секретариата».
Обедня (или, если быть более точным, заутреня) пошла своим ходом: утверждение регламента, выборы мандатной и счетной комиссии и всё прочее, что полагалось в таких случаях. Но я за ходом всего этого действа почти не следил (хотя следить за ним мне — по должности — полагалось). Не следил отчасти из-за полного отсутствия интереса к происходящему (всегда ведь — одно и то же), но главным образом из-за того, что все мысли мои были заняты загадочным поведением Маршака.
Зачем он так настойчиво просил меня подойти к нему? Почему был так сух и официален? А если, допустим, напрочь забыл, зачем просил меня, чтобы я непременно к нему подошел, почему положил руку мне на плечо и некоторое время не отпускал меня, не давал уйти? Ожидал он чего-то, что ли? Чего-то такого, что должно было произойти, но почему-то не произошло?
Потом, так сказать, задним числом я сообразил, в чем состоял его умысел.
Тут мне невольно вспомнилась одна реплика моего друга Гриши Поженяна. Однажды он пригласил меня и Лазаря в «Арагви». Мы спрашивали: зачем? С какой радости? Дата какая-то или что? Или вдруг крупный гонорар где-то отхватил? На все эти наши недоумевающие вопросы он отвечал: «Да нет, ничего такого. Просто хочу сделать вам хорошо». Вот и С. Я. тоже просил меня подойти к нему на том пленуме, потому что хотел «сделать мне хорошо».
Он заранее знал, что когда появится в зале со всей этой своей свитой — в ослепительно ярких лучах всей официальной, государственной своей славы, — это станет неким событием. Все увидят и возьмут на заметку, кто там стоял рядом с самим Маршаком и кому положил он на плечо свою ласкающую руку. И ему хотелось, чтобы в лучах этой его государственной ласки на миг высветился и я. Глядишь, это принесет мне какую-нибудь пользу. Повысит мой кредит в глазах начальства, которое — уж это он знал! — всё видит, всё замечает, всё мотает на ус.
В другой раз я увидал этого официального Маршака, когда мне пришлось самому привести к Самуилу Яковлевичу и познакомить с ним посетителя, место которому было именно тут, в этой его парадной приемной.
Это было в тот короткий период моей «литгазетской» службы, когда наш отдел литературы пребывал в состоянии довольно длительного безначалия. Главный редактор — В. А. Косолапов — питая к нам некоторую слабость и желая сохранить наш замечательный коллектив, предоставил нам даже возможность самим найти себе начальника — руководителя отдела. (О том, как и почему из этого ничего не вышло, я уже вспоминал.) И вот в один прекрасный день Валерий Алексеевич позвал меня к себе в кабинет и официально предложил временно (ну конечно, временно) взять руководство отделом на себя. Деваться мне было некуда, и я согласился.
Так я (к счастью, ненадолго) стал начальником.
И тут, сразу же, разыгрался эпизод, надолго сохранившийся в анналах той старой «Литгазеты», — в сокровищнице тогдашних наших устных преданий.
В первый же день моего начальствования явился ко мне секретарь парткома по кличке «Маленький». Кличку эту он получил по причине малого роста, но, быть может, и не только поэтому: во всяком случае, она как-то удивительно хорошо к нему пристала.
Это был довольно пожилой (лет под шестьдесят), невзрачный, седоватый человечек в очках. И внешность его, и повадки, да и должность, которую он занимал (под его началом было бюро проверки и вся наша литгазетская библиотека, большинству книг которой полагалось находиться в спецхране) не оставляли сомнений в прочных служебных его связях с нашими славными органами.
До моего выдвижения в начальники мы с ним просто кивали друг другу, встречаясь в коридоре. И были, разумеется, «на вы». А тут, явившись в мой большой начальственный (на заре моей литгазетской деятельности в нем сидел Бондарев) кабинет, он с ходу перешел «на ты».
— У меня, — начал он, — к тебе серьезный разговор.
Я сообразил, что это новая моя, хоть и временная, но все-таки начальственная должность как бы сама собой предполагает такое доверительно-партийное обращение, и тотчас принял заданный им тон:
— Слушаю тебя.
— Положение у тебя тяжелое, — продолжил он.
Я кивнул, пребывая в уверенности, что за этим последует набор обычных партийных банальностей: надо, мол, взяться, мобилизоваться, включиться… В общем, всё, что у них там полагается говорить в подобных случаях.
Но тут — совершенно для меня неожиданно — разговор принял другое, сугубо конкретное направление.
— Так вот, учти, — вдруг сказал он. — На хромой лошади ты далеко не уедешь.
Тут я сразу сбился с официального партийного тона:
— А кто это — хромая лошадь? Что вы… Что ты этим хочешь сказать?
— А то, — объяснил он, — что у тебя в отделе один коммунист, и тот Непомнящий!
С этой точки зрения я на трудности, ожидающие меня на моем новом поприще, признаться, не глядел.
У меня и в мыслях никогда не было, что качество работы нашего отдела хоть в какой-то степени зависит от количества и качества имеющей в нем быть партийной прослойки. Но «Маленький» — похоже, не только по своей партийной должности, а вполне искренне — именно из этого исходил в своем понимании стоящих передо мною проблем.
Тут же, кстати, и выяснилось, почему Валю Непомнящего, единственного оставшегося теперь в нашем отделе члена партии, «Маленький» назвал хромой лошадью.
Оказывается, за несколько дней до моего назначения на начальственную должность Косолапов отправился то ли в Тулу, то ли в Калугу, где проходило какое-то очередное показушное мероприятие Союза писателей РСФСР. Какая-то выездная сессия или выездной ихний пленум, что ли. В эту командировку он взял с собой Валю Непомнящего. Там, на месте, выяснилось, что мероприятие закончится раньше, чем предполагалось, в связи с чем надо было информацию о нем срочно, не дожидаясь их возвращения, дать в номер. Валерий Алексеевич сам лично эту информашку написал и отправил с нею в Москву Вальку. А тот, вернувшись в родной город, не заезжая в редакцию, отправился домой. В общем, информация, ради которой городился весь этот огород, в номер не попала, что вызвало какие-то обиды у руководства СП РСФСР, с которым у нашей «Литгазеты» отношения и без того были напряженные.
Пустяковый случай этот давным-давно всеми позабылся. А прозвище «Хромая лошадь» к бедному Вальке прилепилось на долгие годы.
Чем кончился тот мой разговор с «Маленьким», я сейчас уже не помню. Наверно, я пообещал ему учесть и преодолеть все трудности, ожидающие меня из-за слабой партийной прослойки возглавляемого мною коллектива.
В роли руководителя отдела я продержался недолго: месяца, наверно, три, не больше.
Так и не дождавшись, что мы сами подберем себе начальника, Косолапов пригласил на эту должность Евгения Ивановича Осетрова, работавшего замом главного в слегка конкурирующей с нами газете «Литература и жизнь». («Лижи», как мы ее называли). Всех, кто работал в этом малоуважаемом сервильном органе, мы слегка презирали. Во-первых, за «направление». (А какое у них могло быть направление: «Кормимся, ваше сиятельство!»). Ну а кроме того — за профнепригодность: «Лижи» была газетка довольно-таки малограмотная.
В общем, приход на должность руководителя нашего отдела Евгения Ивановича Осетрова я воспринял как полный крах нашего и без того уже вполне безнадежного дела, и совсем было уже собрался вернуться с шестого этажа на свой четвертый, к своей непыльной должности «спецкора при секретариате».
Но тут меня снова позвал Косолапов и — в тоне просьбы, а не приказа — попросил еще какое-то время из отдела не уходить, чтобы, как он выразился, «помочь Евгению Ивановичу войти в курс».
Так мы с Евгением Ивановичем стали работать вместе.
Работать с ним мне было легко: ведь я теперь уже ни за что не отвечал. Вводил его «в курс».
Но никакого курса, собственно, уже не было. Во всяком случае, оказывать какое-то влияние на литературную политику газеты я уже не пытался — да и не смог бы, даже если бы очень постарался.
С деловыми качествами Евгения Ивановича я столкнулся сразу, на первой же планерке. Накануне редколлегия забодала — по причине какой-то обнаруженной в ней крамолы — большую обзорную статью. В номере образовалась огромная дыра, которую необходимо было чем-то заполнить. Евгений Иванович тут же заверил редколлегию, что никаких поводов для беспокойства нет. Требуемую статью он напишет сам. Срочно. Прямо в номер. Когда сдаст? Завтра утром.
Когда планерка кончилась и мы с ним остались вдвоем, я не скрыл, что изумлен отчаянной храбростью, с какой он лег на эту амбразуру.
— Ну, знаете, — сказал я, — вы просто герой. Меньше, чем за полсуток написать два подвала! Да как же вы это успеете?
— А я очень быстро пишу, — безмятежно ответил он.
И в самом деле: к утру статья — два газетных подвала! — была готова. И, как и предполагалось, появилась в текущем номере.
Проглядев ее, я понял, что сочинить такую статью и впрямь можно было быстро. Дело это не требовало ни малейшего умственного напряжения.
Написана она была так:
«За минувший год очень слабо проявили себя поэты…» Далее следовал длинный — чуть ли не на целую колонку — перечень фамилий.
Затем:
«Несколько успешнее работали…» — И новый список поэтов — знаменитых и незнаменитых, широко и не очень широко известных.
Другой, новый вариант:
«Особенно ярко и талантливо потрудились на ниве отечественной поэзии…» — и опять внушительный список имен.
И так — всю дорогу, все два подвала.
Не могу сказать, чтобы этот простой и незатейливый способ сочинения литературно-критических статей — проблемных, обзорных, всяких — был мне так-таки совсем уж незнаком. Но с таким откровенным обнажением приема я столкнулся впервые. И трогательная наивность этого обнажения меня как-то даже умилила.
Так обстояло дело с профессиональными качествами Евгения Ивановича. В остальном же он оказался человеком довольно занятным. А кое-чем даже довольно сильно меня удивил.
Однажды, заглянув в мой маленький кабинетик, он как-то таинственно поманил меня пальцем. Провел в большой — бывший бондаревский, а недавно еще мой — кабинет. Усадил напротив себя. Плотно прикрыл дверь в «предбанник», где сидела наша секретарша Инна Ивановна. На всякий случай еще раз проверил, насколько тщательно она закрыта, и — тихо, вполголоса, словно сообщая мне важную государственную тайну, начал:
— Я вчера был на вечере Евтушенко…
— Да? — без особого интереса отреагировал я.
Он слегка понизил голос:
— Впечатление огромное…
И, наклонившись к самому моему уху:
— Я подумал, что этот человек мог бы возглавить временное правительство.
— Бог с вами, Евгений Иванович, — в полном обалдении пробормотал я. — Какое временное правительство? У нас, слава Богу, есть правительство. Постоянное…
Но он в ответ только приложил палец к губам, давая мне понять, что сказал всё, что хотел, и добавлять к сказанному больше ничего не намерен.
Тут надо отметить, что человек он был мне вполне чужой — по всем линиям. И откровенничать с ним, да еще на политические темы, я не собирался. Но и от него никаких таких откровенностей, естественно, ждать не мог.
Тут можно было заподозрить некое прощупывание. Провокацию даже. Но я чувствовал, что он искренен. Делится тем, что его действительно волнует.
Спустя какое-то время случился у нас второй — такой же неожиданный для меня — разговор на эту деликатную тему.
Я бездельничал. Работа была такая же непыльная, как в должности спецкора. Ни за какой помощью ко мне Евгений Иванович не обращался. Я даже на планерки ходить с ним перестал.
Но однажды он, приоткрыв дверь моей комнатушки, вот так же таинственно поманил меня в свой кабинет. Я ждал каких-то новых откровенностей, и на первых порах эти мои ожидания как будто подтверждались. Точь-в-точь так же, как в тот раз, когда он поделился со мной своими мыслями про Евтушенко, он тщательно проверил, достаточно ли прочно закрыта дверь, приложил палец к губам и, понизив голос, словно опять доверяя мне какой-то важный секрет, сказал:
— У меня к вам просьба. Познакомьте меня с Маршаком.
Я сказал, что да, конечно, нет проблем, ничего не может быть легче. Позвонил Самуилу Яковлевичу. Он в то время отдыхал в Барвихе: по официальному, а скорее полуофициальному своему статусу («Маршак Советского Союза») он и лечился в Кремлевке, и отдыхал в санаториях так называемого «Четвертого управления».
Узнав, что я хочу его навестить, он искренне обрадовался. И против знакомства с моим новым начальством тоже не возражал. Соскучился, видно, по привычным ежедневным, многочасовым московским разговорам. А в Барвихе, с кем ему было их вести? Не с номенклатурными же партийными функционерами, вроде Поликарпова. (Позже я прочитал в «Рабочих тетрадях» Твардовского, что там, в Барвихе, можно было встретить кое-кого и поинтереснее Поликарпова, — например, Поскребышева. Вот бы с кем поговорить! Но Поскребышев, прошедший суровую сталинскую школу, как я узнал из тех же «Рабочих тетрадей», ни к каким разговорам, а тем более на интересующие его собеседников темы, не был склонен: при малейшей попытке разговорить его, сразу замыкался, уходил в себя, как улитка.)
В общем, сговорился я с Самуилом Яковлевичем на какой-то назначенный им день и час. Евгений Иванович вызвал редакционную машину (ту самую черную «Волгу», на которой любил ездить Барабаш) — и мы поехали.
Шофёр нам попался хоть и пожилой, но какой-то недотепистый. А может, просто никогда в такие места не ездивший. Так или иначе, но в самый ответственный момент он зазевался и пропустил нужный поворот. Казалось бы, дело нехитрое: развернуться, проехать немного назад и исправить свою ошибку. Но — не тут-то было! Трасса была правительственная, и до разворота нам пришлось ехать довольно долго. Километров, наверно, двадцать, а то и больше. И на протяжении всех этих двадцати километров наш водитель нещадно материл всех, кто ездит по этой правительственной трассе.
Нет, по правде говоря, не всех, а — одного. Вернее — одну.
Накал его негодования, в основе своей имеющий ясно выраженную социальную направленность (классовая ненависть к «слугам народа»), был стократ усилен тем обстоятельством, что этой правительственной трассой наравне с мужчинами пользовалась женщина. Как он говорил — баба.
А «баба» в тех высоких сферах у нас была только одна: Фурцева. (В ту пору она была членом Президиума ЦК, по-старому — членом Политбюро.) И не могло быть ни малейших сомнений, что матеря некую «бабу», из-за которой мы вынуждены совершать столь далекий и долгий объезд, наш водитель имел в виду именно ее.
Тут надо сказать, что слово «баба» у него мелькнуло только раз-другой. А потом у него нашлись для Екатерины Алексеевны совсем другие, гораздо более крепкие выражения. Чаще других повторяющиеся в его речевом потоке слова «блядь» и «поблядушка» были там из числа самых невинных.
Он просто заходился от священного гражданского негодования, вызванного столь очевидным и наглядным отражением установившегося в нашей «рабоче-крестьянской» стране социального неравенства. Но весь его гнев почему-то уперся только в эту одну точку: в то, что вот, сколько мы уже проехали, едем и едем, а знака для разворота всё нет и нет, — и всё это только потому, что по этой ёбаной правительственной трассе шманается, чтобы «торговать пиздой», эта «ёбаная в рот пиздорванка»… Предоставляю читателю самому продолжить перечень подходящих к случаю народных фразеологизмов, — сколько бы их вам ни припомнилось, могу поручиться, что в том яростном монологе нашего водителя ни один из них не был забыт.
Долго ли, коротко длился этот наш путь (нам показалось, что бесконечно долго), но до разворота все-таки доехали, развернулись, нашли поворот на Барвиху и благополучно добрались до Маршака.
С. Я. встретил нас радушно и был, как мне сперва показалось, таким же, каким бывал, когда мы являлись к нему вдвоем с Валей Берестовым, с которым, кстати, именно у него мы впервые встретились и сразу подружились, или с Эмкой и Стасиком Рассадиным, которых я к нему привел и с ним познакомил.
И говорил он Евгению Ивановичу то же, что нам, — иногда слово в слово.
Но при всем при том — это был совсем другой Маршак. Не тот, которого знали мы, побывавшие в других, «задних» комнатах его необъятной «квартиры», а не только в парадной ее «зале».
Вот, например, он повторил любимую свою мысль о часовой и минутной стрелке, — о том, что по одной минутной, без часовой, даже если часы ходят правильно, невозможно узнать, который час.
В том контексте, в котором он говорил об этом мне, это означало, что правильно понять и точно оценить «новаторство» современных молодых поэтов — Евтушенко, Вознесенского, Сосноры — невозможно, не зная утаенных от сегодняшнего читателя Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Цветаеву.
Сейчас же его можно было понять так, словно речь идет о том, что молодые не должны отрываться от вековой традиции классического, пушкинского стиха, что именно он, этот пушкинский стих, и есть — та самая «часовая стрелка».
Однажды он сказал мне:
— Между нами говоря, голубчик, Маяковский — это байстрюк. А законное дитя все-таки Твардовский.
Я, конечно, с ним не согласился. Но сама по себе эта его мысль не больно меня шокировала, поскольку перед этим он не раз повторял, что любимые его поэты, самые любимые, самые ему близкие — Хлебников и Блейк.
Сейчас же, когда он сказал, что Твардовский — законный наследник великой русской поэтической традиции, это прозвучало так, словно он просто повторил тогдашнюю официозную банальность, согласно которой флагманами современной советской поэзии полагалось считать Твардовского, Исаковского и Алексея Суркова.
Кстати, Исаковского он и нам тоже хвалил, ценил его не сильный, но чистый поэтический голос. Но мог при этом, понизив голос, хитровато улыбаясь, сказать про знаменитую его, любимую народом песню «Летят перелетные птицы…»:
— Между нами говоря, голубчик, ведь это — знаете что?
И с искорками веселого смеха в глазах:
— Это — песня домашнего гуся!
А про Ираклия Андроникова, устные рассказы которого я обожал, он сказал мне однажды:
— Ираклий — натура в высшей степени артистическая. Я очень его люблю. Ведь он — мой ученик. Но между нами говоря…
И понизив голос, наклонившись к самому моему уху:
— Между нами говоря, голубчик, ведь это же — вакуум!
В «парадной зале», где он принимал меня с Евгением Ивановичем, он мог повторить (и повторял) все свои — хорошо мне знакомые — суждения и оценки. Но вот этих «между нами говоря, голубчик» и этих веселых смешливых искорок иронии в его глазах там не было.
Евгений Иванович тем не менее визитом нашим был доволен безмерно.
Прощаясь, Самуил Яковлевич троекратно с ним расцеловался, как он делал это всегда, прощаясь со мной, с Валей Берестовым, с Эмкой, и это слегка укололо меня ревностью: вон оно, оказывается, что! Значит, это он со всеми так, а не только с нами!
Но мимолетное это ревнивое чувство быстро улетучилось, и уезжали мы с Евгением Ивановичем от Маршака в отличном настроении: я — от сознания выполненного долга, он — радуясь, что как будто сумел понравиться классику, произвести на него благоприятное впечатление.
Обратно мы ехали уже без всяких приключений. Водитель наш молчал, мы тоже. Он развез нас по домам. Сперва высадил Евгения Ивановича, потом меня. Но даже, «когда начальство ушло», то есть оставшись со мной наедине, к обсуждению правительственной трассы и тех, кто по ней ездит, больше не возвращался.
А наутро Евгений Иванович снова заглянул в мой крошечный кабинетик и таинственно поманил меня пальцем. Как и в прошлые разы, сперва внимательно поглядев, достаточно ли плотно прикрыта дверь, усадил меня в кресло, сам уселся напротив.
По простоте душевной я ждал, что он станет говорить о том, какое впечатление произвел на него Маршак. Благодарить меня за удачный визит. Может быть, расспрашивать, как я думаю, не ударил ли он лицом в грязь перед классиком. Но, как выяснилось, волновало его совсем другое.
— Вы знаете, — с ходу начал он. — У меня из головы не идет вчерашний шофёр.
— Да, — согласился я. — Палитра у него богатая.
— Нет, вы не смейтесь! Я всю ночь не мог уснуть. Положение очень серьезное.
Догадавшись наконец, о чем он, я попытался его успокоить.
— Да будет вам, Евгений Иваныч! Нашли тоже, из-за чего не спать ночь…
— Нет-нет, — не успокаивался он. — Вы недооцениваете значения этого факта. Это сигнал. Симптом. Народ потерял всякое уважение к власти. Поверьте мне, это кончится плохо…
Он долго еще что-то говорил на эту тему. Я слушал не слишком внимательно, искренне считая всё это блажью, до тех пор, пока у него не вырвалось:
— Надо что-то делать… Пока еще не поздно, пока есть время, что-то надо делать!
— Бог с вами! — изумился я. — Что же мы тут можем сделать?
Он в некотором замешательстве замолчал, как видно, сообразив, что и так уже сказал слишком много. Но кое-что я уже понял.
Понял, сопоставив этот разговор с предыдущим — про Евтушенко. Вот, значит, о чем он думал, когда говорил, что тот может возглавить временное правительство. О ненадежности, непрочности нашей родной советской власти. О том, что ситуация чревата переменами. А может быть, даже… Да, да, может быть, даже и о том, что есть силы, способные форсировать, ускорить этот процесс.
Конечно, это могло отражать антихрущевские настроения — намек на локальный дворцовый переворот (что, как мы знаем, вскоре и произошло). Но при чем тут тогда Евтушенко и разговор о временном правительстве?
Нет, речь безусловно шла о смене ВСЕЙ ВЛАСТИ. О смене ВСЕЙ СИСТЕМЫ.
И это говорил мне — беспартийному — член КПСС! Мало того — состоящий в номенклатуре ЦК.
Теперь я уже не сомневался, что разговор этот не случаен и что отражает он отнюдь не личные настроения впечатлительного Евгения Ивановича, а выношенные, не раз уже высказывавшиеся настроения (мнения) некоего КРУГА, к которому Евгений Иванович Осетров принадлежал. Ну а каков он был этот его круг, я представлял себе совершенно ясно.
У меня и раньше не было ни малейших сомнений в том, что помимо КПСС Евгений Иванович состоит еще и в другой — так называемой РУССКОЙ ПАРТИИ. А теперь, после этого разговора, мелькнула мысль, что в ТОЙ партийной номенклатуре он — кто знает? — занимает, может быть, куда более высокую должность, чем в официальной, цековской.
Так, может быть, и знакомство с Маршаком понадобилось ему совсем не по литгазетским, служебным его делам, а совсем с иной, тайной — и более важной — целью?
Уж не собираются ли они предложить Самуилу Яковлевичу в каком-то там своем «теневом кабинете» портфель, скажем, министра культуры? (Как некогда это, кажется, было с академиком Тарле, которому какие-то заговорщики предназначали портфель министра иностранных дел.) Это было бы очень даже неглупо. Помимо всего прочего, сняло бы с них подозрения в неофашистской природе той власти, которую они готовят на смену родной нашей советской.
Это последнее мое предположение было, конечно, чистым бредом. Да и высказал я его (самому себе), так сказать, «в тоне юмора», как этакую саркастическую небывальщину.
Но насчет принадлежности Евгения Ивановича к «русской партии» и роли, которую он там играл, я, кажется, не ошибся.
Совсем недавно попалась мне в руки книга (увесистый том, 600 с лишним страниц), которая так прямо и называется: «Русская партия. Движение русских националистов в СССР 1953–1985».
Заглянув в именной указатель, я сразу обнаружил там Е. И. Осетрова и, раскрыв обозначенные там страницы, узнал, к какому именно отряду этого «движения» он принадлежал. Автор этой книги (Николай Митрохин) уверенно причислил Евгения Ивановича к генерации новых русских националистов, отличающихся от «красных» патриотов-антисемитов (Шолохова, Бубеннова, Софронова) большей политической определенностью и откровенностью своих националистических взглядов.
В списке, в который тут попал мой Евгений Иванович, я нашел людей известных, многие из которых были не только давними моими знакомыми, но и однокашниками по Литинституту: Михаил Алексеев, Юрий Бондарев, Владимир Бушин, Михаил Годенко, Егор Исаев, Игорь Кобзев, Михаил Лобанов, Алексей Марков, Владимир Солоухин, Иван Стаднюк, Иван Шевцов… Называю только самых известных.
Е. И. Осетров в этом списке оказался между двумя едва ли не самыми одиозными фигурами — Алексеем Марковым (между собой мы — не без иронии — называли его «Марков Второй») и Владимиром Солоухиным.
А несколькими страницами ниже Евгений Иванович обозначен уже как «активист движения русских националистов», и сказано о нем там следующее:
Е. Осетров был одним из немногих русских националистов, кто позиционировал себя в этом качестве четко и открыто. Даже в подготовленной КГБ справке о настроениях в писательской среде он сам характеризует себя как «славянофила».
А листая эту замечательную книгу дальше, я вскоре обнаружил в ней и фамилию Маршака. Правда, уже в несколько ином контексте:
О, Родина, и боль моя и грусть,
Гляди, опять без тени благородства
Сжигает всё, чем ты дышала, Русь,
Слепое сионистское уродство.
………………………………………………
Я в их глазах пустыню узнаю,
Тоску тысячелетних фараонов,
Я ненавижу их, как смерть свою,
Идущую вне рамок и законов.
Они, они, трибуны полоня,
На языке картавом и кургузом,
Рассорили с украинцем меня,
С грузином пылким, с тихим белорусом.
Я весь, от шляпы и до башмака,
В руках у них, я ими аттестован
Бездарность Самуила Маршака
Превозносить над гением Толстого.
Стихотворение это сочинил челябинский поэт В. Сорокин. Сочинил в 1963 году, то есть как раз тогда, когда Евгений Иванович попросил меня познакомить его с Самуилом Яковлевичем. (Пять лет спустя этот В. Сорокин жил уже в Москве и занимал пост главного редактора издательства «Современник».)
Вряд ли он знал, что Самуил Маршак в юности увлекался идеями сионизма и писал сионистские стихи. (В эту самую дальнюю свою «комнату» С. Я. ни разу не пустил даже меня. Об этих его юношеских, а может быть, и потом не вовсе исчезнувших настроениях я узнал уже после его смерти.)
Скорее всего, Сорокин стрелял, что называется, наугад, на вскидку: слово «сионист», как за пятнадцать лет до того слово «космополит», было тогда эвфемизмом, замещающим обозначение «лица еврейской национальности».
Знал ли Евгений Иванович эти стихи?
Не исключаю, что и не знал. Но о таких настроениях своих коллег и однопартийцев не знать, разумеется, не мог. В своем кругу они не стеснялись.
Так что по поводу желания Е. И. Осетрова познакомиться с С. Я. Маршаком можно высказать два предположения.
Либо Евгений Иванович принадлежал к другому, более либеральному крылу «русской партии», нежели его коллега В. Сорокин, либо он хотел вблизи посмотреть на «внутреннего врага», поглядеть, так сказать, ему в глаза.
После этого нашего визита к Маршаку мне — да и Евгению Ивановичу тоже — работать в «Литературной газете» оставалось уже недолго, так что пути наши вскоре разошлись. Позже я не раз встречался с ним в редакции журнала «Вопросы литературы», где мне иногда случалось печататься и куда партия (думаю, что обе: и КПСС — и та, другая) бросила его на должность заместителя главного редактора. Но о Маршаке мы с ним никогда больше не говорили.
Имело ли продолжение это их при мне и не без моего участия завязавшееся знакомство? Случилось ли Евгению Ивановичу еще хоть раз побывать в «квартире» Маршака? И пустил ли его — хоть однажды — Самуил Яковлевич дальше своей парадной гостиной?
Этого я не знаю.
3
О том, какие разговоры велись в других комнатах «квартиры Маршака», более или менее удаленных от его парадной гостиной, я кое-что уже рассказал. Но — далеко не всё. Да и то немногое, о чем упомянул, тоже нуждается в некоторых разъяснениях, а иногда и в расшифровке.
Взять хоть насмешливую его реплику о песне Исаковского «Летят перелетные птицы…». По тем временам она была совсем не безобидной. Назвать эту любимую народом песню «Песней домашнего гуся» — это по тем временам было даже рискованнее, чем позволить себе какой-нибудь откровенный выпад против «Софьи Власьевны», как все мы тогда меж собой именовали осточертевшую нам советскую власть.
Отношение С. Я. к «Софье Власьевне» было вполне однозначным. Это не обсуждалось, но — подразумевалось как нечто безусловное. Однажды, правда, он высказался на эту тему впрямую.
Это было в день смерти Тамары Григорьевны Габбе. Или на другой день после известия о ее смерти, сейчас уже не помню. Помню только, что говорить в тот день он мог только о ней.
Тамара Григорьевна была последней его любовью. И весь вечер он говорил о том, какая это была замечательная женщина: умная, талантливая, обаятельная. Каким изящным, грациозным было ее художественное дарование. Каким тонким было ее чувство стиля, каким безукоризненным ее литературный вкус. И тут — в этом его панегирическом монологе — вдруг мелькнуло:
— Вы знаете, голубчик, и в политике она была гораздо умнее меня. У меня порой еще бывали кое-какие иллюзии. У нее — никаких. Никогда.
В те времена такой свободный разговор о священных коровах социализма уже не был чем-то из ряда вон выходящим, даже меж людьми не очень близкими. Не только о Сталине, но даже о Ленине или Марксе то и дело можно было услышать анекдот — вроде, например, такого:
— Мама, кто такой Карл Маркс?
— Экономист.
— Как тетя Рая?
— Ты сошел с ума! Тетя Рая — старший экономист.
Или — еще того похлеще:
— Мама, Маркс был ученый?
— Был бы ученый, сперва попробовал бы на собаках.
Но С. Я. и тут переходил «границы дозволенного».
Вот, например, такой случай.
Пришел я к нему однажды — и вижу: лежит у него на столе удивительно мне знакомая толстая папка. И тут же оказалось, что не только папка, но и содержимое ее было мне хорошо знакомо. Заметив задержавшийся на ней мой любопытный взгляд, С. Я. сказал:
— Это рукопись книги некоего Аркадия Белинкова. Вы с ним знакомы?
Я сказал, что да, конечно, знаком.
— И рукопись, наверно, читали?
Я подтвердил, что да, конечно, читал.
— Ну, и что вы о ней думаете?
Вопросом этим я был, признаться, несколько смущен.
Рукопись книги Аркадия об Олеше я читал не раз, и на разных этапах, и мы с Аркадием, как я уже упоминал, много о ней спорили.
По мысли Аркадия, эта его книга должна была стать одной из трех частей задуманной им трилогии.
Героем первого тома по этому его замыслу должен был стать писатель честный, но не входящий в конфронтацию с режимом, лояльный. Таким в его представлении был Тынянов. Героем второй — писатель сдавшийся, пошедший на службу, старающийся услужить, вписаться в законопослушную советскую литературу. Эта роль предназначалась Олеше. Героем третьего тома (так им, увы, и не написанного) должен был стать писатель, сумевший остаться самим собой, выстоять в жестком противостоянии с тоталитарным режимом. (На эту роль Аркадий прочил то Ахматову, то как раз в то время упавшего на нас, «как огонь с неба», Солженицына.)
Прочитав рукописный вариант уже написанного им вчерне второго тома («Сдача и гибель советского интеллигента»), я сказал Аркадию, что Олеша на эту предназначенную ему роль совершенно не годится. Он, может быть, и хотел вписаться в официальную советскую литературу, но — не смог. Ничего у него из этого не вышло. Вы, говорил я, Олешу клеймите, разоблачаете, а он заслуживает скорее жалости: сломленный человек, раздавленный молотом тоталитаризма. И не случайно ведь, что, в отличие от многих других своих собратьев по перу — Катаева, Федина, Эренбурга, — он так и не смог вписаться в официозную советскую литературу, найти там свое место.
Я знал, что в последнее время Аркадий, отчаявшись эту книгу напечатать, стал давать ее читать не только друзьям-приятелям из числа своих сверстников, но и писателям старшего поколения. В том числе ближайшим друзьям покойного Юрия Карловича: Льву Славину, Виктору Борисовичу Шкловскому.
Вот, стало быть, теперь эта рукопись дошла и до Маршака.
Ответить на прямой вопрос Самуила Яковлевича («Ну, и что вы про нее думаете?») мне было нелегко, потому что «продавать» Аркадия (то есть выносить на всеобщее обсуждение наши с ним вечные споры) мне не хотелось. Но и не сказать о своем неоднозначном отношении к этому Аркадиеву сочинению я тоже не мог. Поэтому я стал что-то мямлить: да, мол, книга, конечно, очень талантливая, но к несчастному Олеше автор все-таки несправедлив…
— Голубчик, при чем тут Олеша? — вдруг прервал меня С. Я.
Выхватив из папки, чуть ли не наугад, несколько листков, он, захлебываясь, стал читать:
Андрей Петрович Бабичев, обладающий колбасой, трубами и громадной бесконтрольной властью, плюет на ветвь, полную цветов и листьев… Не потому, что он администратор или техник, не любящий поэзию, но потому, что он не любит ТАКУЮ поэзию. Эти люди любят совсем другую: хрустальные люстры и сливочные торты… Они требуют колонн, памятников, фонтанов, красивых (лучше полных) женщин, станций метро из сплошного мрамора, победителей на коне, сытной еды и глубокого уважения. Им нужно, чтобы все было как в лучших домах, чтобы было солидно, прочно, богато и хорошо поставлено на великое историческое прошлое. Ну, как в доброе старое время. Они отбрасывают современников эпохе — предшественнице революции. Пройдет несколько лет, и они не на живот а насмерть начнут тяжелую, изнурительную борьбу за бороду, зипун и охабень. Пройдет несколько лет, и этот герой, эта машина, этот мерзавец, перерожденец, термидорианец, предатель, убийца создаст ситуацию и идеал, которые разовьют лучшие идеи концепции и в более полном и усовершенствованном виде станут называться «культом личности» — ничтожными словами, лишь краешком сопровождающимися с невиданным в истории мира уничтожением людей, идей, чести, нравственности, жизни на земле…
Воспользовавшись тем, что Самуилу Яковлевичу не хватило дыхания, я попытался вставить несколько слов в том смысле, что да, конечно, пишет Аркадий прекрасно, но я, мол, имел в виду совсем другое…
Но С. Я. не дал мне себя прервать.
— Дальше, дальше, слушайте дальше, голубчик!..
И, перелистнув страницу, он продолжил чтение Аркадиева текста:
Бесхитростное соединение любви к родине с доброй традицией казалось необыкновенно привлекательным и выглядело так:
«Но вот и пехота и рабочие батальоны прошли, стих оркестр, а сердце сильнее забилось.
— Тра-тра-та-та-та… — Это наш старый, знакомый кавалерийский сигнал „Рысь!“ Неужели появившаяся у Исторического музея конница перейдет в рысь?
Перешла, и глаза впиваются в прекрасных коней, в отличную посадку комсостава.
На рысях же проходит и артиллерия в конных запряжках: первая батарея на рыжих. „Неужели вторая пройдет на вороных? Так и есть. А третья — на гнедых? Быть не может!“ — думаю я. И радостно становится, что русские военные традиции сохранены… И хочется снять шляпу не только перед знаменами, заслуженными в боях, но и перед рабочими и техниками, превратившими мою родину из кабальной — в могучую, гордую, независимую от заграницы страну…»
Так пишет вернувшийся на родину патриот сначала своей монархической, потом своей социалистической родины, сначала императорский военный агент, потом советский член Союза писателей товарищ граф Алексей Алексеевич Игнатьев…
Я хорошо помнил эту цитату из книги А. А. Игнатьева «Пятьдесят лет в строю», блестяще иллюстрирующую любимую Аркадиеву мысль о перерождении, о термидоре (слово «термидор» было в яростных монологах Аркадия чуть не каждым вторым), и, вероятно, мимикой как-то на нее прореагировал, потому что С. Я. тут же предостерегающе поднял руку, давая понять, что и тут еще не позволит мне себя остановить.
Рысью прошли рыжие, — захлебываясь, продолжал он, — потом вороные, гнедые. Пронесся автомобиль Андрея Петровича Бабичева.
А за восемьдесят лет до него на одной из важнейших страниц русской литературы пронесся другой транспорт.
Это была незабываемая птица-тройка.
Она неслась, оставляя за собой все народы и государства.
Она безудержно и неотвратимо стремилась в будущее.
Тройка была заложена в бричку, а в бричку заложен Павел Иванович Чичиков.
Можно предположить, что тройка неслась так быстро, что исследователи просто не успели заметить это решающее обстоятельство.
Оно все еще ждет своего внимательного исследователя…
Но мы ведь знаем, что тройка летела не сама, а везла именно Павла Ивановича Чичикова.
Когда приехали, Павел Иванович вылез из брички и огляделся по сторонам. Глаз у него был опытный, нос вострый, а ум быстрый.
— Ничего, — сказал Павел Иванович, окинув опытным глазом, — ничего-о. И добавил: — То есть в том именно смысле, что ничего особенного не изменилось. — И повел налево-направо носом вострым и чутким. — Дороги не в пример лучше стали. Особенно стратегические. И жандарм будто крупнее из себя нынче, — отметил он. — А как по части мертвых? — с быстротой молнии пронеслась мысль в его мозгу. — Больше их против Венгерской, тьфу, прости Господи, Турецкой 1828–1829 гг. кампании? Или после прошлогоднего недороду-то и других целительных забот и мероприятий? — Оценив прибыль целительных забот и мероприятий, Павел Иванович понял, что не ошибся дорогой, и велел Селифану распрягать…
Переведя дыхание и уложив вынутые страницы назад, в папку, С. Я. заключил:
— Вот… А вы — про то, что Олешу несправедливо обидели… Какой Олеша?.. При чем тут Олеша?.. Голубчик! Ведь это же Герцен!
Я был приятно поражен тем, что мой друг Аркадий был вознесен на такой высокий пьедестал. Но, по правде сказать, гораздо больше, чем такая высокая оценка литературных достоинств его сочинения, поразило меня то, что С. Я. не скрыл, что полностью разделяет не только идеи только что прочитанного отрывка, но и весь его накал, весь его саркастический пафос.
Нет, отношение С. Я. к тому, что Аркадий именовал перерождением и термидором, меня не удивило. Я знал, что оно — это отношение — иным быть и не могло.
Удивила меня его солидарность с глумливым тоном Аркадия по отношению к гоголевской птице-тройке. Ведь что ни говори, а эта тройка — кто бы там в ней ни сидел — символ самой России! А глумиться над Россией — это было не в его, не в маршаковском духе.
Но разве не то же глумление, что в ядовитых словах Аркадия про «победоносную борьбу за бороду, зипун и охабень», слышится и в насмешливой реплике С. Я. о «песне домашнего гуся»?
Тут надо еще помнить, какая погода стояла тогда на дворе.
Это было время, когда еще недавно вменяемая всем нам в обязанность необходимость поминутно заявлять о своей вере в идеалы коммунизма уже окончательно сменилась другой. Взамен этого теперь надо было застенчиво признаваться в своей любви к Родине, в невозможности жить без нее, вдали от нее.
И вдруг — такая злая насмешка над этим священным для каждого — уже даже не советского, а просто русского человека — правом сказать вслух, что не нужен ему ни берег турецкий, ни Африка, ни даже никакой Париж или Лондон, а нужна одна только его любимая Россия.
Помню, как раз в это самое время чуть ли не впервые в жизни на две недели отправился в давно чаемую им, но ранее недостижимую для него заграничную поездку — во Францию, в Париж — один мой любимый писатель. И не успел он вернуться, как тут же в «Известиях» появилась его статья — что-то вроде путевых заметок, где подробно, с большим нажимом говорилось о том, как едва только «за холмом» скрылась родная земля, он с мучительной нежностью испытал тоску по ней. И не раз еще повторял он на протяжении всей этой — не такой уж и большой — газетной статьи, как неуютно ему было в той холодной чужой загранице, как тосковал он там по Москве, по Тарусе, по любимой своей Мещере.
Своим удивлением по этому поводу — не скрою, слегка даже раздраженным, — я поделился с Самуилом Яковлевичем, который — я знал — этого любимого мною писателя тоже высоко чтил.
— Ну да, — насмешливо кивнул он. — Всю жизнь просидел в тюрьме, на пять минут его выпустили на волю, и он сразу затосковал по любимой камере.
Но эта рожденная Маршаком ироническая фраза — «Песня домашнего гуся» — в его устах несла в себе еще и другой, пожалуй, даже более глубокий смысл.
Поэтическая формула Исаковского — «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна» — помимо всего прочего, отталкивала его еще тем, что он воспринял ее — и не без некоторых к тому оснований — как декларацию некоего культурного, духовного изоляционизма.
Русскую литературу он любил не просто сыновней, но какой-то безоглядной, пристрастной, я бы даже сказал, ревнивой любовью.
Однажды он спросил меня, как я думаю: соизмеримы ли «Анна Каренина» и «Мадам Бовари»? Можно ли поставить их рядом? Я сказал, что у меня нет права отвечать на этот вопрос: чтобы ответить на него честно, надо прочесть «Мадам Бовари» по-французски. Но для меня, лично для меня несомненно: гениальный роман Толстого на голову выше флоберовского шедевра. Хотя и «Мадам Бовари», наверно, тоже великая книга.
— Вот и для меня тоже, голубчик, — сказал он. — Если б вы знали, сколько я спорил об этом с Алексеем Максимовичем, который упрямо стоял на том, что такого писателя, как Флобер, у нас, русских, пока нет.
В другой раз он спросил:
— Кто для вас выше: Гофман или Гоголь?
Тут я уже не стал говорить, что для чистоты эксперимента надо бы прочесть Гофмана по-немецки, а сразу, без всяких экивоков ответил, что и вопроса такого для меня быть не может: конечно, Гоголь.
Он прямо просиял от этого моего ответа. И снова вспомнил бесконечные свои споры с Горьким: тот и Гофмана ставил выше родного нашего Николая Васильевича.
Что говорить, русская литература была не только его любовью, она была смыслом всего его существования.
Но в то же время он не мыслил, не мог представить себе свою жизнь без Шекспира, Милтона, Бернса, Блейка, Вордстворта, Шелли, Китса, Браунинга, Теннисона, Киплинга, Элиота, Эдварда Лира, Милна… Все они (и не только они, конечно) были такой же органичной и неотъемлемой частью его внутреннего мира, как Гоголь, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тютчев. И не потому, что он их переводил. Он именно потому-то их и переводил — старался сделать достоянием русской поэзии, русского слова, — что они были частью того мира, в котором он жил и которым жил.
Чтобы было более или менее ясно, какой смысл я вкладываю в эти слова, приведу небольшой отрывок из одного коротенького письма:
Вчера позвонил мне Маршак и просил, если я не занят и если есть у меня к тому охота, прийти к нему. Я пришел. В прихожей произошла сцена с обниманиями и поцелуями… Потом Маршак бегал вокруг меня, не давая мне даже сесть в кресло, рассказывал о Риме и Париже, жаловался на свою усталость. Маршак говорил о Риме очень хорошо. Потом перешел разговор на Данта. Маршак научился уже говорить немного по-итальянски, и мы сидели до 3 ч. ночи и читали Данта, оба восторгаясь.
Меня, подымаясь к таким вершинам, он с собою не брал (потому я и решил подкрепить свои воспоминания живым, непосредственным свидетельством Хармса). Но кое-что об этой стороне его жизни я тоже могу вспомнить.
Однажды он вдруг — уже не помню, что толкнуло его на эти неожиданные признания, — рассказал мне о своей размолвке с Горьким.
Кто-то передал ему, что Алексей Максимович сильно им недоволен. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был мне так близок, совсем свихнулся. Занимается бог знает чем… Переводит Блейка!»
Что именно Горький имел против Блейка, я не понял. Если память мне не изменяет, увлечение Блейком он воспринял как обращение С. Я. к религии, к мистицизму.
Я спросил:
— А вы не пробовали с ним объясниться?
Он вздохнул:
— Не вышло… Может быть, надо было попытаться. Но я очень тогда на это обиделся. Не за себя, конечно, — за Блейка… Вы ведь знаете, чем был для меня Блейк!
Я промямлил что-то в том смысле, что да, конечно, знаю. Но он, как видно, почувствовал, что знаю недостаточно. И тут его словно прорвало. Он стал читать Блейка. Сперва по-английски:
— Tiger, tiger…
Но, как видно, сообразив, что на языке оригинала его любимый поэт доходит до меня туго, перешел на русский.
Высоким своим, глуховатым и в то же время остававшимся при этом удивительно звонким голосом он читал:
— Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи,
Кем задуман огневой
Соразмерный образ твой?..
Что за мастер, полный силы,
Свил твои тугие жилы
И почувствовал меж рук
Сердца первый тяжкий стук?..
Что за горн пред ним пылал?
Что за млат тебя ковал?
Кто впервые сжал клещами
Гневный мозг, метавший пламя?..
Неужели та же сила,
Та же мощная ладонь
И ягненка сотворила,
И тебя, ночной огонь?
К стыду своему этих стихов Блейка я тогда не знал. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что впервые услышать их мне посчастливилось в «авторском исполнении», впечатление, которое они на меня тогда произвели, было… Я даже не знаю, с чем его сравнить… Это было — как внезапно влетевшая в тесную душную комнату шаровая молния…
Особенно, помню, меня поразила смелость, с которой поэт, родившийся в середине XVII века, сравнивал Творца с мастером, стоящим у пылающего горна и сжимающим в руках клещи. Потрясающая конкретность изображения этого «трудового процесса» («свил твои тугие жилы и почувствовал меж рук сердца первый тяжкий стук»), да и само это слово «мастер» — вся эта лексика и эти образы напомнили мне моего любимого Маяковского, которого С. Я. называл байстрюком.
И едва опомнившись от впечатления, произведенного на меня его чтением, я высказал сожаление, что ему так и не удалось объясниться на эту тему с Горьким. Если бы тот услышал из уст Маршака одно только это стихотворение, подумал я, он, конечно, сразу изменил бы свое предвзятое отношение к Блейку, а может быть, даже и разделил бы это увлечение Маршака великим английским поэтом.
— Я очень тогда на него обиделся, — повторил С. Я.
И рассказал, что помимо переданного ему раздраженного суждения Алексея Максимовича о Блейке, те же доброхоты доложили ему, что Горький жаловался им на его черную неблагодарность. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был для меня все равно что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит…»
— Услышав это, — продолжил он свой рассказ, — я сразу кинулся ему звонить, добиваться встречи. Но мне весьма сухо было сказано, что Алексей Максимович принять меня не сможет… Ну, и тут я уж совсем обиделся… Теперь уже не за Блейка, а за себя. Особенно возмутило меня это его лицемерие: жалуется, что я его забыл, а сам не хочет меня видеть!.. И только много лет спустя, уже после его смерти, я понял, что это не он, а кое-кто другой не хотел, чтобы мы увиделись… Он был изолирован… Полностью изолирован, голубчик…
Возвращаясь к впечатлению, произведенному на меня тогда Блейком, я должен сказать, что, пожалуй, больше, чем самим Блейком, я был потрясен той мощью, с какой Маршак сумел передать громовые раскаты блейковского голоса. Это мое потрясение было особенно сильным еще и потому, что переводы Маршака (за исключением с детства любимых «Королева Британии тяжко больна…» и «Послушайте сказку минувших времен о доблестном принце по имени Джон…») я считал несколько анемичными. Его переводу 66-го шекспировского сонета решительно предпочитал перевод Пастернака (однажды даже об этом написал), а переводу баллады про «Джона Ячменное Зерно» — с самой ранней юности пленивший меня перевод Багрицкого.
Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью:
Полные жаркого чувства,
Статуи холодны.
От пламени стены искусства
Коробиться не должны.
Как стены античного храма —
Души и материи сплав —
Пушкинской лирики мрамор
Строен и величав.
Я полагал, что и в переводах, да и в собственных его лирических стихах, ему как раз недоставало того огня, в котором «коробились» строчки Багрицкого, Цветаевой и «байстрюка» Маяковского.
Его перевод блейковского «Тигра» открыл мне, что и та страсть, от которой «коробятся стены искусства», и яркость красок, и не сдерживаемый, не тронутый холодком темперамент, и поэтическая мощь, так пленявшая меня в стихах трех названных выше поэтов, — что всё это и ему тоже могло быть присуще.
Но, собственно, почему могло быть?
Это было ему присуще. И в самой высокой степени.
Маяковский любил повторять, словно пробуя на вкус, нравящиеся ему стихотворные строки. Среди самых любимых были строчки из «Цирка» Маршака:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
У меня нет сомнений, что эти строки покорили Маяковского не только своей поэтической энергией и техническим совершенством. Он любил в них очень живое, очень конкретное воплощение столь дорогих ему принципов «левой» поэтики.
В этой книге я уже приводил однажды (совсем в другой связи и по другому поводу) отрывок из письма Маяковского одному начинающему поэту, в котором он так определял их:
Истертые вещи вечного поэтического обихода, оживленные новыми, близкими нам определениями, выявлены через современность.
Старый поэт, определяя автобус, скажет:
«Автобус, тяжелый как ночь».
Новый говорит:
«(Ночь) грузная, как автобус».
Старый скажет:
«мелочь (деньга) как звезды (сияла, что ли)».
Новый говорит:
«Звезд мелочье», определяя неведомую звезду через знакомую серебряную монету…
Буквально теми же словами можно охарактеризовать эти нравившиеся Маяковскому строчки Маршака:
Старый поэт сказал бы:
«Телеграмма бежит по проволоке, как циркач…»
Новый говорит:
«По проволоке дама идет, как телеграмма».
Потому что телеграмма для него привычнее, обиходнее, чем циркач-канатоходец.
Я мог бы вспомнить немало и других строк из детских стихов Маршака, о которых Маяковский мог бы вот так же удовлетворенно сказать: «Хорошо, по-лефовски!» Но главное, конечно, не то, что «по-лефовски», а то, что — «хорошо».
В полдень, устав от игры и жары,
Твистер, набегавшись вволю,
Гонит кием костяные шары
По биллиардному полю.
В этих строчках нет решительно ничего такого уж особенно «лефовского». Но сам Маяковский (кстати сказать, в отличие от Маршака, любивший «гонять костяные шары по биллиардному полю»), вряд ли мог бы представить процесс игры на биллиарде с большей энергией и выразительностью.
Конечно, Маршак (во всяком случае, поздний Маршак — Маршак, которого я знал) был — то, что на современном литературном жаргоне называется — «антимодернист». (На этом, кстати, они сошлись с ярым антимодернистом Коржавиным.)
Я мог бы припомнить множество откровенно антимодернистских высказываний Самуила Яковлевича. Вот, например, однажды он с явным одобрением вспомнил, как Пастернак (Пастернак!!!) сказал ему про «Петербург» Андрея Белого: «Мы отняли у читателя поэзию, — теперь мы отнимаем у него прозу».
Но при всем при этом я мог бы написать вполне убедительную статью под названием «Маршак — модернист», или: «Модернист-Маршак».
Не так давно я читал (в «Вопросах литературы») интервью с поэтом Генрихом Сапгиром (это было незадолго до его смерти). Отвечая на вопрос: что главное — эстетически — объединило его и его друзей, поэтов и художников, в группу единомышленников, он сказал:
У нас до сих пор не понимают, что такое «примитивизм» в литературе. В живописи давно поняли, а в литературе нет. «Примитивизм» у нас не признают как полноправное течение. А ведь был Глазков…
Это очень верное замечание. С той только поправкой, что до Глазкова был Хлебников, а потом обэриуты: Хармс, Олейников, молодой Забалоцкий.
И был Маршак.
В своей книжке о Маршаке (в той ее главе, которая называется «Детский почерк») я писал о «примитивизме» (не пользуясь, правда, этим термином) как об одном из коренных свойств поэтики Маршака. Я там говорил, что детские стихи, поэмы и сказки Маршака хорошо было бы иллюстрировать рисунками детей.
Вот, например:
Плывет пароход
По зеленым волнам,
Плывет пароход
Из Америки к нам…
Так и видишь рисунок, на котором нарисованы крупно — детскими каракулями — бурные волны и огромный — во весь лист — пароход.
«Мистер Твистер» сейчас пренебрежительно называют плакатом. Да, конечно, это плакат. Но ведь плакат — это и есть «примитивизм».
Говоря о близости поэтики раннего — детского — Маршака поэтике Маяковского, я мог бы сослаться на появление в его «Почте» Бориса Житкова — реального человека, конкретного его тогдашнего коллегу и приятеля. Точь-в-точь, как у Маяковского, у которого в его стихи входят «Лиля, Ося и собака Щеник», и «сосед Бальшин», и домработница «Аннушка».
Но поскольку я все-таки пишу не статью, а воспоминания, вспомню лучше, как он говорил (постоянно, постоянно!) о своей любви к Хлебникову, с каким искренним восхищением читал любимые им строчки Хармса:
Наклоняли, наклоняли,
Наклоняли самовар,
Но оттуда выбивался
Только пар, пар, пар.
Наклоняли самовар
Будто шкап, шкап, шкап,
Но оттуда выходило
Только кап, кап, кап.
А уж кто у нас больший модернист и авангардист, чем Хармс?
Да и строфу-другую «байстрюка» Маяковского он тоже при случае мог прочесть, выбрав из него что-нибудь особенно любимое. Читал, правда, — словно нарочно убирая «лесенку», подчеркивая чеканный ритм классического размера:
Мой стих трудом громаду лет прорвет
и явится весомо, грубо, зримо,
как в наши дни вошел водопровод,
сработанный еще рабами Рима.
Читал точно так же, как читал — тоже случалось — Державина:
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь Славянов род вселенна будет чтить…
Или Иннокентия Анненского:
И грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла…
Но при этом, читая Маяковского, он — так же, голосом — словно пробуя их на вкус, выделял в его строчках слова, которых, конечно же, не могло быть ни у какого Державина, и ни у какого Анненского: «трудом», «громаду», «прорвет», «грубо», «водопровод», «сработанный», — словно подчеркивая, что и в этом строго организованном классическом ритме бывший футурист остается собой — неповторимым, ни на кого не похожим Маяковским. И в каждом этом «маяковском» слове была для него — это чувствовалось! — своя музыка.
Но если так, откуда, из каких глубин сознания (или подсознания) вырвалось у него по отношению к безусловно любимому и почитаемому им Маяковскому это пренебрежительное, чуть ли даже не презрительное — «байстрюк»?
Маршак любил (и умел) пошутить.
Нет, лучше, пожалуй, тут выразиться иначе: он любил сказать mot.
Как я уже признался, излагая свой разговор с С. Я. о Флобере, французского языка я не знаю. Но это французское выражение, переводящееся на русский как «острота», помню с детства. Оно пришло ко мне из «Войны и мира». Есть там у Льва Николаевича такой персонаж — русский дипломат Билибин, который время от времени произносит какое-нибудь un mot. Но перед тем как его произнести, он собирает складки морщин на лбу, как говорит Толстой, «подбирает кожу», а произнеся, в знак удовольствия, эти свои складки распускает. На протяжении романа — всех его четырех томов — этот мелкий штрих, характеризующий манеру Билибина острить, повторяется постоянно. (Это вообще один из любимых приемов Льва Николаевича: вот так же, всякий раз, когда появляется на страницах его романа «маленькая княгиня» — жена князя Андрея, упоминается ее слегка коротковатая, с чуть чернеющимися усиками, верхняя губка, которая придавала ее улыбке какую-то особенную прелесть.)
Так вот, у Самуила Яковлевича была такая же, всякий раз повторяющаяся, манера произносить остроту, как у толстовского Билибина. То есть, конечно, не такая же, совсем другая, — но такая же определенная, ярко выраженная.
Собираясь сказать mot, он всякий раз понижал голос, и в этом новом, изменившемся голосе его уже слышался предшествующий остроте, словно бы предвкушаемый им смех. А в глазах загорались веселые искорки.
Вот так он однажды сказал при мне Вале Берестову про его домашний адрес («Второй Зачатьевский переулок»):
— Вы знаете, голубчик, какое слово в названии вашего переулка — самое неприличное?
И, «распуская кожу», объяснил:
— Второй!
Свою реплику насчет того, что Маяковский («между нами говоря, голубчик») — байстрюк, он точно так же, «по-билибински», предварил изменением голоса и блеснувшими в глазах смешинками.
В каждой шутке, как известно, заключена толика правды, иногда — немалая. И что-то, конечно, в этой его реплике было и от реального его отношения к Маяковскому (и Твардовскому).
И все-таки это было un mot. Так же, впрочем, как и реплика про «домашнего гуся». И как реплика про Ираклия Андроникова («…между нами говоря, голубчик, это же вакуум»).
Одно такое его un mot стало для меня источником довольно неприятного казуса, разрешившегося лишь спустя четверть века.
Однажды в каком-то нашем разговоре, вот в этой самой «билибинской» своей манере С. Я. сказал, что Ваншенкин и Винокуров — это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин — это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский — «Винокуров».
Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)
— Бог с ним, с Маршаком, — сказал он. — Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.
Лесючевский был тогда директором (точнее — председателем Правления) издательства «Советский писатель».
В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:
— Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»
Поводов для юмора тут было, конечно, предостаточно. Но меня довольно сильно раздражало, что этих двух одновременно входивших в литературу и поначалу в чем-то действительно схожих поэтов постоянно выносят за одни скобки. Раздражало то, что никто почему-то не видел, не хотел видеть, как далеко уже разошлись их пути.
И вот, написав — по газетным масштабам довольно большую — статью о Винокурове, я посвятил этой теме отдельный абзац, в котором говорил, как далеко ушел этот поэт от ранних своих бытовых стихов в совершенно иную область, так сказать, философской лирики. В полемическом задоре эту свою мысль я высказал так, что Ваншенкину она вполне могла показаться обидной. Обижать я его совсем не хотел, но как-то там у меня выходило, что вот, мол, Винокуров от ранних своих бытовых стихов ушел далеко вперед, а Ваншенкин как был приземленным бытовиком, так им и остался.
Это меня несколько тревожило, и пока статья проходила всеми обычными газетными этапами (машинка, гранки, контрольная полоса), я все время мысленно отмечал, что надо будет мне к этому абзацу еще вернуться, слегка его откорректировать.
И тут, представьте, открывается дверь, и в мой служебный кабинет — легок на помине — входит Костя Ваншенкин.
Увидав на моем столе гранки (или уже контрольную полосу) этой самой прямо его касающейся статьи, начинает не без интереса ее читать. А я, не дожидаясь, пока он доберется до злополучного абзаца, возьми да и скажи:
— Да, кстати, Костя, прочти внимательно вот это место. Я все думаю, не покажется ли это тебе обидным.
Костя прочел и сказал, что да, конечно, хотел я того или не хотел, но читается этот мой пассаж как безусловно обидный для его поэтической репутации выпад.
— Ну, если так, — сказал я, — мы его сейчас вычеркнем.
И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.
Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.
— Зачем ты это сделал? — изумился он.
Я объяснил.
— Ты с ума сошел! — зашелся он. И стал горячо мне доказывать, что, вычеркнув этот абзац, я безнадежно испортил всю статью, вынул из нее самую суть. Что весь смысл статьи, ее нерв, ее болевая точка — как раз вот в этом абзаце, прямо утверждающем, что Винокуров — не Ваншенкин, что это — очень разные, совсем не похожие друг на друга поэты.
Поддавшись этому бешеному напору, я восстановил вычеркнутый абзац, подумав, что до конца дня еще успею как-то смягчить его. Но — не успел. Замотался, забыл.
В общем, наутро в газете статья вышла в том самом виде, в каком ее читал Костя и который показался ему обидным.
В тот же вечер, встретив Костю у входа в ЦДЛ, я кинулся к нему, чтобы объясниться. Но он слушать меня не стал. Отвернулся. И с той минуты на протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки. А у меня на протяжении этих двадцати пяти лет так ни разу и не хватило духу хоть попытаться сломать этот лед — подойти к нему, попробовать объясниться. И лишь четверть века спустя, когда в первый раз приехал в Москву из долгой своей эмиграции Коржавин и, принимая его в свои объятия, мы с Костей оказались за одним столом, я нашел в себе силы сказать ему:
— Костя! Я давно хотел тебе сказать, что в той истории я кругом перед тобой виноват. Если можешь, прости меня.
И «дюк его простил».
Самуил Яковлевич Маршак в этой истории, разумеется, совершенно не повинен. Но завязкой этого сюжета как-никак была все-таки его острота.
А из-за другой его остроты, другого его un mot меня однажды даже вызвали на дуэль.
Да, да, я не шучу. Это был самый что ни на есть настоящий вызов, и избежать смертельного поединка мне удалось только потому, что приглашала меня к барьеру — точь-в-точь, как в чеховском водевиле — дама.
Но об этом стоит рассказать подробнее.
4
Валя Берестов, с которым, как я уже говорил, мы познакомились и подружились у Маршака, был наделен многими дарованиями. Одним из самых ярких среди них был — дар устного рассказа. Он был не просто блестящий рассказчик, каким был, например, Константин Георгиевич Паустовский или Камил Икрамов. Этот его дар был сродни дару Ираклия Андроникова. Он совершенно бесподобно — не хуже самого Ираклия — умел воспроизводить голос и манеру Алексея Николаевича Толстого, которого хорошо знал. Или того же Самуила Яковлевича. И точь-в-точь как эстрадные выступления Ираклия эти его устные рассказы были именно рассказами в самом точном смысле этого слова — каждый со своим сюжетом, с точной, изысканной композицией, с завязкой, кульминацией и развязкой.
До сих пор звучат у меня в ушах переданные его голосом реплики А. Н. Толстого, обращенные к немецкому режиссеру Эрвину Пискатору, которого переводчица, убежденная, что «в доме Толстых говорят по-немецки», на целый день оставила в этом доме без своих услуг.
— Туся! — высоким, почти женским голосом обращается А. Н. к жене за обеденным столом. — Что ето такое?!
— Это суп, Алёшенька, — отвечает жена. — Очень хороший перловый суп.
— Значит, вопрос ставится так, — реагирует на это объяснение классик. — Или я писатель и работаю в литературе, или я ем эти сопли!
И — повернувшись к Пискатору:
— Эссен зи битте! Дас ист айне гутте зуппе…
Объясняя немцу, почему его дача окружена высоким забором, он пытается ему втолковать:
— Пишу роман. О Петре Первом. Петрус Примус… Творчество — акт интимный, а мальчишки глазеют.
Немецких слов для объяснения всех этих деликатных ситуаций ему не хватает, и он поневоле переходит на русский. Чертыхается, негодует. И наконец не выдерживает:
— Ему скушно! Мне тошно! Где эта чёртова переводчица?!.. Я кончился! Я иссяк! Я больше не могу!
И тут немецкий гость на чистейшем русском языке спокойно произносит:
— Если вам трудно объясняться по-немецки, мы можем говорить по-русски.
Немая сцена.
Реплика Маршака, ставшая поводом для вызова меня на дуэль, была из такого же устного рассказа Вали Берестова. То есть реплика эта была — подлинная. Я почти уверен, что сам слышал ее из уст Самуила Яковлевича. «Почти» — потому что, хоть рассказ Вали создавался при мне, на моих глазах, и лепился из материала, знакомого мне не понаслышке, став рассказом, он совершенно заслонил от меня тот реальный эпизод, которому я был свидетелем и который лег в его основу. Так что я теперь уже не могу с полной уверенностью сказать, какая реплика в том рассказе была действительно Самуилом Яковлевичем произнесена, а какая явилась плодом Валькиного художественного вымысла.
Насколько я знаю, Валя не делал попыток этот свой устный рассказ записать. Поэтому сейчас я постараюсь хоть бледную тень его сохранить для потомства. Увы, это будет именно тень. Но — все-таки…
Завязкой рассказа стало маленькое подношение Вали Самуилу Яковлевичу.
Явившись к нему с очередным визитом, он принес ему новую, только что вышедшую книжку молодой Беллы Ахмадулиной.
Самуил Яковлевич благодарит и жадно впивается в книжку.
Жадно, но — не спеша.
Раскрыть ее он не торопится. Сперва, любовно поглаживая, подносит ее к лицу, прямо к глазам, и долго вглядывается в обложку. Медленно вчитывается в заглавие:
— «Струна»… Какое славное название… от него так и веет свежестью… Я предвижу, голубчик, что вы сделали мне чудесный подарок…
Насладившись обложкой, раскрывает книжку и так же внимательно вглядывается в портрет юной Беллы:
— Прелестное молодое лицо… И какое необычное… Сразу видно, что это лицо поэта… Спасибо, голубчик, порадовали старика!.. Ну что ж, почитаем?
И, раскрыв книжку, начинает читать:
О, еще с тобой случится
Всё — и молодость твоя.
Когда спросишь: «Кто стучится?» —
Я отвечу: «Это я!»
Это я! Ах, поскорее
Выслушай и отвори.
Стихнули и постарели
Плечи бедные твои…
Ах, да вовсе не за этим
Я пришла сюда одна.
Это я — ты не заметил.
Это я, а не она.
— Очень музыкально, — одобряет он. — Куда ведет, пока не понимаю, но есть музыка. А это уже много, голубчик. И как свободно, ненатужно звучат у нее эти «О!» и «Ах!»… В наш век, пожалуй, только у Есенина это поэтическое «Ах!» звучало так естественно! Вы помните, конечно?
И он с наслаждением вспоминает:
Ах, и я эти страны знаю —
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть…
Не отказав себе в удовольствии дочитать стихотворение Есенина до конца, он возвращается к Ахмадулиной.
— Ну что ж, пойдем дальше?
О, мне б его уверенность на миг
И фамильярность с тайной простотою!
Но нет, я этой милости не стою:
Пускай прольется мимо рук моих…
— Гм… А вот это уже как-то манерно. Вам не кажется?.. Этакая ломака… А?.. И, обратите внимание, тут и это ее любимое «О» звучит уже неестественно. Я бы даже сказал, нарочито… Ну, это ничего… Не расстраивайтесь, голубчик. Это от молодости. Это пройдет… Пойдем дальше! Я уверен, что дальше будет лучше!
И, перелистнув несколько страниц, он читает:
И снова, как огни мартенов,
огни грозы над головой…
Так кто же победил: Мартынов?
иль Лермонтов в дуэли той?
— А вот тут я что-то совсем не понял, голубчик. К чему они здесь, эти мартены?
— Это сравнение, Самуил Яковлевич. Во время дуэли там — помните? — началась гроза. Вот она и сравнивает вспышки молнии с огнями мартенов…
— Да, да, гроза… Я помню… Но какое-то странное сравнение… искусственное… Вам не кажется, голубчик?.. Ну ладно, пойдем дальше…
Продолжает читать:
А Пушкин пил вино, смеялся,
Дела его прекрасно шли…
— Послушайте, это же ухарь-купец, а не Пушкин… «Дела его прекрасно шли…» Прямо купчик какой-то… Вы не согласны?..
Читает дальше:
И поводила все плечами,
и улыбалась Натали…
— Поводила плечами? — в голосе его появляется тот призвук смеха, который обычно предшествует у него остроте. — Да это цыганка какая-то, а не Наталья Николаевна…
И, насупившись, он опять возвращается к началу стихотворения:
И снова, как огни мартенов…
— Дались ей эти огни мартенов…
И вдруг, чуть не плача:
— Голубчик, неужели вы не чувствуете? ЕЙ НЕ ЖАЛКО ЛЕРМОНТОВА!.. Он был такой молодой!.. Вы представьте себе, сколько бы еще он сумел сделать, если бы не эта ужасная дуэль!..
Закрывает книжку, смотрит на ее обложку.
— «Струна»… И название какое-то претенциозное… По правде говоря, безвкусное ведь название…
Смотрит на портрет, на прелестное лицо юной Беллы.
— И лицо… Какое-то, знаете, незначительное… Что-то даже есть в нем несимпатичное… Да, да, определенно неприятное лицо…
И решительным жестом он возвращает поднесенный ему подарок дарителю:
— Нет, голубчик, не буду я читать эту книжку… Читайте ее сами.
Это, так сказать, завязка.
Собственно, даже не завязка, а — экспозиция. Или, лучше сказать, предыстория моего сюжета. А истинной завязкой его надо считать рецензию на книгу стихов Беллы Ахмадулиной «Уроки музыки», которую я написал и напечатал в 1970 году, в 12-й книжке «Нового мира».
Белла была тогда кумиром всей нашей передовой (называлось это другим словом: «прогрессивной») интеллигенции. Некоторые энтузиасты даже ставили ее рядом с Ахматовой. Поэтому рецензия моя — весьма, надо сказать, нелицеприятная — в самом прогрессивном нашем журнале проходила туго. Прогрессивные редакторши крутили мне руки, требуя, чтобы все свои упреки поэтессе я обложил ватой, то есть — комплиментами и всякого рода уверениями в несомненности ее божественного поэтического дара.
В результате рецензия вышла гораздо более мягкой и даже комплиментарной, чем мне бы хотелось.
Но это мне не помогло.
Даже друзья, в числе которых были и близкие, меня за нее осуждали. Зачем, дескать, бить по своим. А люди более от меня далекие — те и вовсе (это до меня доходило) говорили: «Если уж у него такой критический зуд, изничтожал бы всю эту сволочь: Грибачева, Софронова… А он, как нарочно, выбирает для своих нападок самых ярких, самых талантливых: сперва Евтушенко и Вознесенского, а теперь вот — Беллочку…»
Даже целую эпоху спустя (в 1987-м), когда я включил эту давнюю статейку в новую свою книгу (она вышла через двадцать лет после предыдущей), прогрессивные (и в высшей степени доброжелательные по отношению ко мне) внутренние рецензенты упрямо и красноречиво уговаривали меня этого не делать. И заботились они не столько о Белле, сколько обо мне, о моей (а не ее) репутации. Они искренне полагали, что эта статья меня роняет.
Пересказывать содержание той моей статьи я сейчас, разумеется, не буду. Приведу из нее только маленькую цитату.
Вспоминая злополучное четверостишие, в котором фамилия убийцы Лермонтова рифмовалась с «огнями мартенов», я писал:
Искусственность этой рифмы, я помню, очень раздражала покойного С. Я. Маршака. Раздражала как улика, свидетельствующая о незатронутости поэта темой стихотворения:
— Голубчик, неужели вы не чувствуете? Ей не жалко Лермонтова!!!
Белла обиделась, конечно, не только на это замечание. (Были там и другие, гораздо более обидные, о некоторых из них я, наверно, еще скажу.) Но поводом для ответа она выбрала именно его.
Случай представился не скоро: аж целых семь лет спустя. В 1977 году в Тбилиси вышел солидный (страниц семьсот) ее том. Как раз в это время один ленинградский литератор опубликовал заметки о своем путешествии по Кавказу. И там, в этих своих путевых очерках, он, между прочим, заметил, что в Грузии его особенно поразил культ двух женщин: первая — царица Тамар, а вторая — Белла Ахмадулина.
Если судить по увесистому тому Беллы, изданному в Тбилиси, эта реплика ленинградского писателя не была ни метафорой, ни гиперболой. Будучи предметом обожания пылких грузин, на территории этой республики (и, соответственно, этого тома) Белла могла позволить себе всё, что бы ей ни заблагорассудилось.
А заблагорассудилось ей там опубликовать такое письмо:
Критику Б. С.
Глубокоуважаемый Б. С.!Вы оказали мне честь, упомянув меня в статье, общего значения которой я, по роду моих склонностей и занятий, не могу оценить в должной мере. Ваша память обо мне тем более для меня почетна и лестна, что я не имею привычки и страсти к публикациям, и внимание критики для меня чрезвычайная редкость.
Я совершенно согласен с Вами в отрицательной оценке слабого и вульгарного стихотворения, некстати поминающего имена Пушкина и Лермонтова. Единственное, что может оправдать меня перед Вами, это то, что указанное стихотворение, писанное в давнишней и непривлекательно-невежественной молодости автора, сознательно не включено в разбираемую Вами книгу. Так что огорчение Ваше — заслуга не моей, а Вашей энергии. Но все это для меня ровно ничего не значит.
Важно лишь то, что Вы в Вашей статье прямо и точно говорите, что мне «не жалко Лермонтова».
Я полагал, что Вы сами примете меры для наказания человека, в котором Вы предполагаете злодейское сочувствие убийцам Лермонтова. Не только такое обвинение, но даже такое подозрение заслуживает немедленного и решительного разбирательства
Я настоятельно прошу Вас безотлагательно сообщить мне, каким образом могу я получить от Вас удовлетворение моей чести и совести.
Любые Ваши условия, кроме перевода бумаги, буду считать для себя подходящими.
Примите уверения и прочая…
Не совсем было ясно, от чьего имени написано это дышащее презрительной иронией послание. Тот факт, что автор говорит о себе в мужском роде, заставлял предположить, что пишет все это не поэтесса Белла Ахмадулина, а какой-то ее герой. С другой стороны, стихотворение, которое автор письма вроде признает своим, было написано не безымянным героем поэтессы, а ею самой. Таким образом, кто является автором этого письма, — вернее, кого надлежит считать его автором, — не вполне ясно. Но кто такой этот самый «критик Б. С.», к которому послание обращено, сомнений не вызывало.
Итак, я получил «короткий вызов, иль картель», сочиненный по всем правилам дуэльного кодекса.
Дуэль, как вы понимаете, не состоялась. В книге («Бремя таланта» М., 1987), куда ту давнюю свою статью об Ахмадулиной — и даже в несколько расширенном виде — я все-таки включил, я сделал несколько неуклюжую попытку извиниться перед оскорбленной мною поэтессой. Написал, что не только в «злодейском сочувствии убийцам поэта», но даже в постыдном равнодушии к его гибели ее не подозревал. Объявлял инцидент чистейшим недоразумением, вину за которое брал целиком на себя: я, мол, наверно, крайне сбивчиво и невнятно выразил суть своих претензий. Надо было прямо написать, что я ничуть не сомневался, что ей, конечно же, жалко Лермонтова. А хотел я, мол, сказать всего лишь, что данное, конкретное стихотворение, данные, конкретные его строки родились не из острого, внезапно пронзившего душу автора стихотворения чувства жалости к безвременно погибшему гению, а из каких-то других ее чувств и душевных движений, если таковые имели место.
Но если быть совсем честным, надо признать, что эти мои извинения были чистейшей воды лицемерием. На самом деле оснований обижаться на меня у Беллы было более чем достаточно. И самым обидным для нее в той моей рецензии была вовсе не злополучная реплика Маршака. Самым обидным там был финал моей статьи, последний, заключающий ее абзац.
Это была цитата из Л. Н. Толстого, из «Анны Карениной»:
Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.
В своей статье я этого, конечно, не написал (этого еще не хватало!), но за этой толстовской цитатой, за этой его метафорой для меня стояли не персонажи «Анны Карениной» — художник Михайлов и Вронский, а совершенно реальные, конкретные фигуры. За образом человека, который уселся перед влюбленным, чтобы на его глазах ласкать свою восковую куклу, мне виделась не одна Белла: таких имитаторов влюбленности и помимо нее было тогда немало. Но в образе влюбленного, которому глядеть на эту игру было «и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно», мне представлялся только один человек: Самуил Яковлевич Маршак.
Людей, искренне и страстно влюбленных в поэзию, я знал немало. Но второго такого, как Маршак, среди них не было.
Для него поэзия была в полном смысле этого слова воздухом, которым он дышал, и оставаясь без которого, тотчас начинал задыхаться.
Алексей Иванович Пантелеев, который дружил с Самуилом Яковлевичем на протяжении четырех десятилетий (несмотря на разницу в возрасте, составляющую ни много ни мало — двадцать лет, они были «на ты») рассказывал мне, что после сумасшедшего рабочего дня, наполненного делами, встречами, телефонными разговорами, а иногда после многочасовой каторжной работы над рукописью, когда пепельница переполнена окурками до краев, а от табачного дыма в комнате уже нельзя дышать, С. Я. вдруг откидывался в кресле, закрыв глаза, с наслаждением потягивался и говорил:
— Ну что? Окунемся?
И они «окунались» в стихи. Часами читали друг другу — Пушкина, Тютчева, Бунина, Хлебникова, Блока, Некрасова… Или — пели: иногда частушки, иногда какую-нибудь старинную поморскую песню, которой Маршака научил Борис Викторович Шергин.
Я от С. Я. этого слова («окунемся») не слышал ни разу. Но «окунались» мы с ним в поэзию всякий раз, когда мне — одному или с друзьями (Валей Берестовым, Эмкой Манделем) — приходилось у него бывать, глубоко и надолго.
Продолжалось это часами. Читали все — кто что любит, кто что вспомнит. И особенную радость, особое наслаждение, я бы даже сказал, истинное счастье светилось в глазах Маршака, когда у кого-нибудь из нас вдруг вспыхивали в памяти какие-нибудь и его — самые любимые — строки. Когда вдруг происходило такое внезапное совпадение, скрещение избирательных (а любовь всегда избирательна) любовей и нежных привязанностей.
Не могу забыть его лицо, размякшее от наплыва чувств, когда Валя вдруг прочел:
Вечер. Зеленая детская
С низким ее потолком.
Скучная книга немецкая.
Няня в очках и с чулком.
Желтый, в дешевом издании,
Будто я вижу роман…
Даже прочел бы название,
Если б не этот туман.
Эти строчки Иннокентия Анненского наверняка были из числа самых его любимых. Но было тут и что-то еще, помимо совпадения «любовей».
— Если б не этот туман… — вздохнул он. И прямо физически ощутимо было, как силится он сквозь «этот туман» минувших десятилетий разглядеть какую-то важную деталь, какую-то ускользающую, не дающую себя увидеть подробность своего, его собственного детства.
Совсем другое — озорное, лихое, веселое — было у него лицо, когда он читал своего любимого Хлебникова:
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове.
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!..
…………………………………
Не зубами скрипеть
Ночью долгою,
Буду плыть, буду петь
Доном-Волгою!
И снова — другим я вижу его лицо. Такое же веселое, но не озорное, а смешливое. Вижу знакомые смешинки в глазах, слышу, как его глуховатый, всегда слегка задыхающийся голос постепенно наливается, прямо набухает смехом:
Vis-à-vis с моим окном
Два окна виднеются.
Вижу я, в окне одном
Что-то часто бреются.
Каждый день все тот же вид —
Бреют, бреют, бреются.
Прямо мочи нет — тошнит,
Что за дрянь там деется?
Я предался весь мечтам:
Может быть, имеется
Там цырюльня? Ибо там
Что-то часто бреются.
И от Фильки моего
Я узнал: имеется
Там цырюльня. Оттого
Там так часто бреются.
В этом наливающемся смехом голосе, помимо обычного голосового сигнала, возвещающего, что сейчас последует некое mot, на этот раз было еще и предвкушение какого-то сюрприза.
И предвкушение это нас не обмануло.
Сюрприз состоял в том, что прочитанные строки являли собой неизвестное, никогда не печатавшееся, но несомненно подлинное стихотворение Козьмы Пруткова, какими-то сложными путями дошедшее до Самуила Яковлевича от кого-то из потомков одного из создателей бессмертного Козьмы.
Даже из этих трех вспомнившихся мне примеров (а вспомнить я мог бы еще десятки) видно, какими разными, несхожими, даже далекими друг от другу были все эти — с наслаждением читавшиеся и с наслаждением слушавшиеся им стихи.
Казалось, ну ничего, решительно ничего не было между ними общего — кроме, разве, вот этого испытываемого им при их чтении, ни с чем не сравнимого, прямо-таки физического наслаждения.
Общее, однако, было. И этим общим было то, что безошибочно отличало их от бесконечно раздражавших его муляжей, восковых — или каких-либо иных — имитаций, подделок. Объединяла все эти — такие разные (сентиментальные и патетические, комические и трагические) стихотворные строки — ИХ ПОДЛИННОСТЬ.
Я уже рассказывал, как однажды он — при мне — сказал Вале Берестову:
— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!
Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?
Поскольку в голосе С. Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое «билибинское» предвкушение остроты, понять ее можно было именно как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел — сделался подсудным.
Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.
Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.
Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный чёлн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое — достаточно быть человеком способным.
Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью его нападок были — те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.
Говоря о таких «ценителях», С. Я. не отказывал себе в удовольствии всякий раз, поминая их, процитировать своего любимого Бернса:
Так евнух знает свой гарем,
Не зная наслажденья.
Ну и конечно, более всего раздражали Маршака, нередко приводя его в настоящую ярость, именно те слагатели стихов, всё так называемое мастерство (лучше сказать — уменье) которых направлено на то, чтобы добиться восхищения таких вот «евнухов».
— Но разве повторяя пушкинское «Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», — неосторожно сказал я однажды, — мы не восхищаемся тем, как это сделано?
— Нет, голубчик, — покачал он головой. — Эти строки приобщают нас к тому наслаждению, которое испытывал Пушкин, участвуя в таких вот дружеских попойках. Если хотите, вызывают у нас желание самим поучаствовать в них, тоже отведать этого пушкинского пунша, полюбоваться его голубым пламенем… Ну а уж потом можно и задуматься над тем, каким способом поэт добился того, чтобы мы разделили с ним его наслаждение, испытали то, что испытывал он… Кто-то, наверно, скажет, что добился он этого своим мастерством. Я же лично думаю, что эта знаменитая пушкинская аллитерация родилась непроизвольно, бессознательно… Родилась именно потому, что в момент создания тех строк он услышал вот это шипенье пенистых бокалов и ощутил вкус пунша на своих губах…
В одном из разговоров на эту вечную тему (есть ли ясная граница между «вдохновением», то есть образом или аллитерацией, рожденными интуитивно, и — мастерством?), желая ему «подыграть», я вспомнил недавно прочитанную мною статью А. Горнфельда «Художественное слово и научная цифра». Автор этой статьи весьма остроумно разоблачил «научные» попытки Андрея Белого препарировать «инструментовку» стиха в единстве с его содержанием — например, у Блока. Он (Белый) подсчитал, сколько раз у Блока встречается сочетание фонем «РДТ» — и вот какой сделал из этого подсчета вывод:
РДТ выражает собою прорыв самосознания Блока к духовному центру чрез застылые льдины страстей; в РДТ форма Блока запечатлела трагедию своего содержания: трагедию отрезвления, Трагедию Трезвости.
Процитировав это глубокомысленное рассуждение, Горнфельд дал волю своей иронии:
Вот что, при желании сварить щи из топора, можно выжать из нескольких Т, нескольких Р и нескольких Д; вот как легко при посредстве сих заманчивых звуков переходить от ТРезвости к ТРактирной стойке и обратно, отождествляя их в словесной ТРескотне, тоже выдаваемой за ТРагедию.
— Да все это, конечно, чепуха, — сказал Маршак, отсмеявшись. — Что касается Андрея Белого и этой его «глоссолалии», — всё это, конечно, чушь… Но вы знаете, я ведь тоже однажды занялся подсчетом одних и тех же фонем… У Пушкина… Вы помните, конечно, эти строки…
И он прочел:
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне, нежна, без упоенья.
Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему…
Еще бы я их не знал! Но что же можно было тут подсчитывать?
Угадав мое удивление, Маршак продолжал:
— Да, да, представьте… Подсчитал, сколько раз встречается в этих шести строчках «Л» и «М». Получилось — девять «Л» и десять «М»… Это, конечно, не могло быть простой случайностью…
Я в изумлении молчал: неужели Маршак тоже — как Андрей Белый, которого так блистательно высмеял Горнфельд, — считает, что Пушкин обдуманно «инструментовал» свой стих вот этими нарочно подобранными фонемами?
— И знаете, голубчик, — продолжал Маршак, — к какому выводу я пришел?.. Все дело тут в слове «милый», «милее»… Обратите внимание, ведь именно с него начинается весь этот отрывок: «О, как милее ты, смиренница моя…» Слово это было — одним из самых любимых у Пушкина… Вспомните!
И мы вдвоем, наперебой, стали вспоминать:
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил…
Как часто милым лепетаньем
Иль упоительным лобзаньем
Мою задумчивость она
В минуту разогнать умела…
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный, будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть легкий шум ее шагов.
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать…
…И навестим поля пустые,
Леса недавно столь густые,
И берег, милый для меня…
Тут же, между прочим, выяснилось, что и во всех этих (и множестве других, которые мы тогда вспомнили) примерах слово «милый» тоже потянуло за собой близкие по звучанию: «лепетаньем», «умела», «могилой», «мысленно»… — всё те же «М» и «Л».
Это наблюдение Маршака и некоторые из этих тогдашних его примеров я нашел потом в его статье «О звучании слова». (В его книге «Воспитание словом», на подаренном мне экземпляре которой, присланном из Ялты, он написал: «Дорогому Бенедикту Михайловичу — на память о наших поэтических пирах и беседах…») Но когда я ее читал, мне показалось, что говорил он ярче, чем написал. И, пожалуй, убедительнее. Может быть, тогда на меня действовало обаяние его живого голоса и ощущение импровизации, прямо на моих глазах рождающейся мысли, всегда выгодно отличающейся от написанного, а тем более печатного текста. А может быть, тут сказалась просто сила, яркость первого впечатления.
Но другое его наблюдение из той статьи показалось мне таким замечательным, что я не могу удержаться, чтобы не привести его здесь. Уж очень яркий свет бросает оно на эти тогдашние наши разговоры:
Читая «Графа Нулина», известные и опытные актеры так мало обращали внимания на совершенно явную и очевидную неслучайность повторения звука «л» в лирическом отступлении поэмы.
То «л», — то мягкое, звучное «ль», то более твердое и глухое «л» — как бы врывается в стих вместе с долгожданным колокольчиком, о котором говорится в поэме.
Казалось, снег идти хотел…
Вдруг колокольчик зазвенел.
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот, верно, знает сам,
Как сильно колокольчик дальный
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе… Сердце бьется…
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей «ветхой лачужке».
Громко, заливисто звенит колокольчик в строке, где мягкое «л» повторяется трижды:
Как сильно колокольчик дальный…
И совсем слабо, глухо, как-то отдаленно звучат последние «л» в заключительной строчке лирического отступления:
Слабей… и смолкнул за горой.
Пушкин — главная и неизменная его поэтическая любовь — пленял его именно вот этой естественностью, этой интуитивно, непроизвольно рождающейся и потому неуловимой, незаметной, но так магически действующей на наш слух «инструментовкой» своей поэтической речи.
Но как же тогда Хлебников?
Хлебников, с его причудливым словотворчеством («О, рассмейся засмеяльно, смех усмейных смеячей…»), с его заумью («Бобэоби пелись губы, вээоми пелись взоры, пиээо пелись брови…»), с его палиндромами («Кони, топот, инок, но не речь, а черен он…»).
Как уживалась в его сознании любовь к этому чуду естественности — Пушкину — с такой же искренней и нежной любовью к искусному и так далеко ушедшему от пушкинской ясности и прозрачности речетворцу Хлебникову?
5
Кинув Вале Берестову эту свою загадочную реплику («Наша беда, голубчик, что мы с вами люди способные») и тут же разъяснив ее (способности — отнюдь не свойство поэтического дара, скорее — нечто ему противоположное, мешающее ему проявиться), он добавил, что люди, наделенные поэтическим талантом и в то же время способные, встречаются довольно часто; люди способные, но лишенные поэтического дара — еще чаще; а вот поэты, дар которых не замутнен, не искажен способностями, — поэтическая одаренность, явленная нам, так сказать, в чистом виде, без всяких чужеродных примесей, — встречается чрезвычайно редко. И именно вот таким чудом, — закончил он, — был Хлебников. И, подумав, добавил, что таким же, наверно, был и Блейк. Он, как и Хлебников, жил только поэзией, только внутренней, духовной жизнью.
Вот, например, была с ним (Хлебниковым, а не Блейком) такая история.
Во время одного из его скитаний какие-то доброжелатели поселили его в маленькой районной больничке — в дежурке, куда почти никто никогда не заходил. И он там целыми днями сидел и писал. Иногда забегала какая-нибудь медсестра, брала, что ей было нужно из медикаментов, и убегала. Хлебников не обращал на это внимания: сидел, писал. Но потом фельдшер той больницы приспособил эту дежурку для своих любовных свиданий с медсестрами. На странного чудака, сидящего в углу и поглощенного каким-то своим делом, они научились не обращать внимания: сразу видно было, что ему не до них. И они постепенно привыкли заниматься там своими любовными играми, не считаясь с присутствием постороннего человека. Как далеко заходили они в этих своих развлечениях, Маршак не уточнял. Но по голосу рассказчика, по самой тональности его рассказа можно было понять, что заходили довольно далеко. А Хлебников, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжал покрывать своими каракулями клочки бумаги. А потом они у него пропадали, он их терял. Но ему гораздо важнее было написать, чем сохранить написанное.
После этого разговора про Хлебникова я стал лучше понимать природу отношения С. Я. к моему другу Эмке.
К Маршаку Эмку привел я, предварительно много разных разностей про него порассказав Самуилу Яковлевичу. Так что к встрече с этим чудом природы С. Я. в какой-то мере был готов. Но такой бурной химической реакции, какая в результате этой встречи произошла, я не ожидал. Они буквально влюбились друг в друга, и я — и в тот день первого знакомства, и во все последующие наши встречи втроем — сразу был оттеснен на второй план.
Отчасти это случилось потому, что мои встречи и беседы с Маршаком — даже когда приходил к нему не один, а, скажем, с Валей Берестовым или тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным, были беседами учителя с учениками. Мы все смотрели ему в рот, слушали его, как правило, поддакивали, иногда — очень редко — задавали вопросы, в которых он мог услышать тень сомнения в безусловной его правоте. Но всё это не выходило за рамки раз навсегда твердо установившихся отношений учителя с учениками.
Эмка в своих отношениях с С. Я. сразу взял другой тон. Он говорил с ним как равный с равным. И Маршак этот нахальный тон сразу принял. Вероятно, потому, что сразу почувствовал в этом новом своем госте полного своего единомышленника.
Я уже говорил, что мне тогда показалось, что сошлись они на нелюбви к модернизму. Я б даже сказал — ко всей поэзии Серебряного века. (Исключение делалось для Блока и Ахматовой.) Но после того разговора о Хлебникове я понял, что сразу проявившаяся влюбленность С. Я. в моего друга Эмку имела совсем другую, гораздо более прочную основу.
Помню, однажды был у меня забавный разговор на эту тему с Борей Слуцким. Борис — в соответствии с традициями своего учителя Маяковского — и в самом облике своем, и в манере одеваться, и даже в манере чтения — всячески подчеркивал свою непринадлежность к поэтическому и даже — шире — к писательскому цеху. У него на сей случай была даже припасена такая словесная формула:
— Я, — любил он повторять, — в отличие от всех вас никогда не жалуюсь на отсутствие денег. А денег мне всегда хватает, потому что зарабатываю я как писатель, а живу как читатель.
И вот однажды я заговорил с Борисом о том, что поэт — это, что ни говори, все-таки — особое существо, не похожее на простого смертного. Развивая эту тему, я сказал, что видел на своем веку не так уж мало настоящих поэтов, но самое сильное впечатление в этом смысле на меня произвел еврейский поэт Самуил Галкин. При общении с ним сразу чувствовалось, что он — из той редкой человеческой породы, о которой Блок сказал:
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Борис выслушал меня и, как это часто у него бывало, — так, что сразу и не поймешь, серьезно он говорит или издевается, возразил:
— Ну почему! В плане общей поцоватости Мандель, я думаю, и ему тоже даст два очка вперед.
Насчет «поцоватости» (я, москвич, в отличие от харьковчанина Бориса, сказал бы — «мудаковатости») — это, конечно, был юмор. Но — что правда, то правда! — из толпы людей обыкновенных (тех, кого Борис называл читателями) Мандель выделялся даже резче, чем Пастернак.
Когда я увидел его впервые (это было еще до его ареста), он ходил в длинной шинели (это, впрочем, тогда, в 45-м, никого не удивляло) и в красноармейском, «буденновском» шлеме (это в 45-м выглядело уже довольно экстравагантно). А на ногах у него были валенки. Валенки эти сильно поизносились; во всяком случае, подметки их были совсем худые. Поэтому, уже не доверяя прохудившимся подметкам, он продвинул каждый валенок вперед, превратив в подметку переднюю часть голенища. Ну а потом, по мере того как и голенище тоже изнашивалось, он продвигал валенок все дальше и дальше вперед, превращая в подметку уже следующую, еще не успевшую прохудиться часть голенища.
И в более поздние, уже сравнительно благополучные времена, уже став членом Союза писателей, одевался он в высшей степени оригинально. Не потому, что стремился к оригинальности, а потому, что никогда ничего себе не покупал: носил то, что ему дарили. Однажды явился ко мне в каком-то странном черном полушубке из искусственного меха. Довольно-таки плотная, я бы даже сказал, полноватая фигура его в этом странном одеянии стала совсем уже шарообразной. Оказалось, что полушубок этот ему достался от Маршаков: то ли от Элика (сына Самуила Яковлевича), то ли от внука С. Я. — Саши. Оглядев его («А ну, поворотись-ка, сынку!»), я решительно высказался в том смысле, что ему этот полушубок носить ни в коем случае нельзя, поскольку он придает его облику не просто карикатурный, а какой-то совсем уже нарочитый, прямо-таки клоунский вид.
— Все будут думать, что ты сбежал то ли из цирка, то ли из психушки, — сказал я. — Но дело даже не в этом: никто ведь не поверит, что ты так вырядился случайно: решат, что это какой-то особый, извращенный вид франтовства.
— А-а, — махнул он рукой, — мне и так уже разные люди говорят, что я играю свой образ.
На самом деле никого он, конечно, не играл. Да и сыграть такой образ не всякому актеру было бы под силу.
Один, впрочем, попытался.
Когда на сцене Театра имени Станиславского шла Эмкина пьеса «Однажды в двадцатом», главную роль — старого профессора, историка, которого своим учителем считали и красный комиссар, и белый офицер из интеллигентов, и предводитель банды анархистов (тоже деклассированный интеллигент), — блистательно играл Евгений Леонов. Играл он его откровенно «под Коржавина», используя некоторое свое с ним сходство. И когда после финальной сцены они вдвоем выходили кланяться, зал умирал от хохота.
Это, как я уже сказал, было время относительного его материального благополучия. И ходил он уже не в шинели и валенках. А герой его пьесы (действие-то ее происходило «однажды в двадцатом») был одет примерно так, как сам Мандель одевался в те давние свои литинститутские годы. Но эта разница была совершенно не заметна: и в самом парадном своем костюме, в каком он выходил на сцену кланяться, Эмка выглядел таким же безбытным бомжом, как и его герой, деклассированный профессор.
Однажды сидели мы с заглянувшим ко мне на огонек Женей Винокуровым. О чем-то увлеченно разговаривали. Поминутно звонил телефон, я поневоле отвлекался от темы и сюжета нашей беседы, Женю это раздражало, и поэтому я старался каждый новый телефонный разговор сводить к двум-трем коротким извиняющимся фразам. Но одним из звонивших оказался Эмка, и ситуация, по поводу которой он мне звонил, была настолько экстраординарна, что разговор с ним сильно затянулся. Женька недоумевал: что это за такой важный разговор, который у меня нет силы прервать? Особенно изумляли — я видел это по его лицу — слова, которые мне в том разговоре приходилось произносить: «ЗИЛ», «Ока», «Саратов»… Когда важный разговор с Эмкой мне наконец удалось закончить, Женька не смог удержаться от вопроса:
— Кто это?
Я сказал:
— Мандель… Понимаешь, какая штука, он покупает холодильник…
Женька прямо задохнулся от хохота:
— Что?.. Мандель?.. Мандель покупает холодильник?!
А отсмеявшись, он вдруг погрустнел. И я его понял. Мандель, покупающий холодильник, — это и в самом деле был некий символ, обозначивший конец великой эпохи, торжество презренной прозы над поэзией. Последний «дервиш-урус», последний потомок Хлебникова становился добропорядочным членом общества, неотличимым от всех нас, простых смертных.
Забегая вперед, должен, однако, сказать, что собственный холодильник Манделя не изменил — как не изменил его членский билет Союза писателей и диплом об окончании Литературного института, которого он в конце концов — через четырнадцать, кажется, лет после поступления на первый курс — все-таки был удостоен.
Да что холодильник, диплом и членская книжка Союза писателей, если даже тюрьма и ссылка не научили нашего Эмку уму-разуму — не укоротили его язык.
Не могу удержаться, чтобы не проиллюстрировать это последнее обстоятельство хоть одной из великого множества вспомнившихся мне сейчас историй.
Станислав (для всех нас — Стасик) Рассадин был самым молодым в нашей компании. Сейчас эта разница уже почти незаметна, а тогда она казалась огромной. С легкой руки Бори Балтера — самого старшего из нас — мы прозвали Стасика «Малолеткой». Он принял это прозвище с радостным хохотом: ирония, заключавшаяся в нем, не подчеркивала, а скорее смягчала разницу в возрасте между ним и нами.
Разница эта, впрочем, его ничуть не тяготила. Он легко и быстро сходился «на ты» с людьми, годившимися ему в отцы. Познакомившись с Марком Галлаем, сразу стал — как и мы все — называть его не Марком Лазаревичем, а запросто — Марком. Слегка шокированный Марк попытался деликатно намекнуть ему на несообразность такого обращения, несколько раз подчеркнуто назвав его Станиславом Борисовичем. Но Стасик, не поняв намека, отреагировал легко и непринужденно:
— Ну что вы, Марк! Зовите меня просто Стасик.
Но это все было позже. А на первых порах Стасик глядел на всех нас снизу вверх. Не потому, что мы были старше, а лишь по той единственной причине, что только что минувшую легендарную эпоху все мы застали взрослыми людьми, а он тогда был еще ребенком. Рассказы наши о том, как оно там — тогда! — бывало, он слушал, раскрыв рот. Особенно, когда говорить начинал Эмка.
Как я уже не раз упоминал, так называла в те времена нашего друга Манделя вся литературная — да и не только литературная — Москва. Немудрено, что так же — сразу, как только я их познакомил, — стал его называть и Стасик. В отличие от Марка Галлая, Эмку это Стасиково амикошонство нисколько не шокировало: он и сам не признавал никакой другой субординации, кроме субординации таланта. Ну а уж эту субординацию Стасик чувствовал прекрасно. Он обладал счастливым даром: умел влюбляться в талант. И в Эмку влюбился сразу. И на всю жизнь.
Но Эмка, помимо несомненной своей поэтической одаренности и яркой человеческой незаурядности, обладал еще одним качеством, отличавшим его от нас. Он гораздо раньше, чем все мы, понял природу сталинщины. Мудрено ли, что во всем, что касалось оценки самых разных обстоятельств только что завершившейся «сталинской эпохи», Эмка был для Стасика самым высшим, непререкаемым авторитетом. И его речам он внимал, разинув рот уже не метафорически, а — буквально.
И вот однажды мы втроем — Эмка, Стасик и я — решили пойти в ресторан.
Ресторан назывался — «Нарва». Это был заштатный, плохонький ресторанчик на Самотеке, рядом с «Литгазетой», где мы со Стасиком тогда работали. Когда отвратная еда литгазетовского буфета становилась нам совсем уж невмоготу, мы, бывало, захаживали пообедать в «Нарву». Так что посещение этого злачного места событием для нас не было. Хотя — как сказать! Ведь в этот раз мы решили пойти туда не для того, чтобы наскоро пообедать, а чтобы — посидеть. А такое в тогдашней нашей жизни случалось нечасто. Может быть, именно поэтому у нас (во всяком случае — у меня) насчет вечернего времяпрепровождения в ресторане (пусть даже таком затрапезном как наша «Нарва») существовало множество предрассудков. Главным из них было убеждение, что под каждым ресторанным столиком находится звукозаписывающее устройство. (После смерти Сталина прошло уже семь лет, но души наши, заледеневшие в сталинской «полярной преисподней», только еще начинали оттаивать.)
Но Эмка — человек не от мира сего. Стасик — несмышленыш-малолетка. Поэтому роль ответственного за политическую сторону предстоящего мероприятия взял на себя я.
— Только вот что, ребята, — сказал я. — Уж пожалуйста: чтобы никаких разговоров на политические темы. Вы меня поняли?
Друзья заверили меня, что да, конечно, поняли, и клятвенно пообещали, что никаких политических разговоров в ресторане вести не будут. Но это была, как выражаются герои Дюма, клятва игрока. Не успели мы выпить по первой рюмке, как разговор — я даже и не заметил, как это произошло, — соскользнул на убийство Кирова.
На эту скользкую тему говорить тогда уже не стеснялись: дело ведь происходило уже после знаменитого закрытого доклада Хрущева, где на причастность Сталина к роковому убийству было намекнуто довольно-таки прозрачно. Не стеснялись даже повторять пущенную кем-то и сразу ставшую популярной частушку:
Эх, огурчики,
Помидорчики!
Сталин Кирова убил
В коридорчике.
Но — не в ресторане же!
Впрочем, сама тема эта — при всех моих страхах — даже и в ресторане не показалась мне особо опасной. Сталина нам как бы уже отдали, так что с ним можно было не церемониться. Но со Сталина разговор быстро перекинулся на второе действующее лицо давнишней драмы.
— А вот Киров? — спросил любознательный Стасик. — Говорят, он был хороший человек. Это правда?
Вопрос, понятное дело, был обращен к Эмке. А выражение Эмкиного лица не оставляло ни малейших сомнений насчет того, каким будет его ответ.
— Да, это правда, — быстро перехватил я инициативу. — Он был очень хороший человек.
Но Эмка не склонен был считать тему исчерпанной.
— Как тебе сказать… — начал он.
— Эма! — глядя на него в упор, я металлическим голосом повторил: — Киров. Был. Очень. Хороший. Человек.
Такой реакции с моей стороны Эмка явно не ожидал. На лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва недоумение, потом яростное желание ринуться в спор. Но тут ему, кажется, показалось, что он уловил тайный смысл моего загадочного высказывания.
— Да, конечно, — вдруг согласился он. — В этой банде…
Как это ни смешно, но Эмка тоже — как и мы со Стасиком и нашим другом, соавтором и начальником Лазарем Лазаревым, — работал тогда в «Литературной газете». Он, правда, в отличие от нас троих не был штатным сотрудником газеты: он отвечал на письма читателей. Но на этой своей должности был утвержден (вместе с двумя другими внештатниками, выполнявшими те же обязанности, — Борисом Балтером и Владимиром Максимовым) редколлегией. Будущий редактор «Континента» Володя Максимов и будущий автор повести «До свидания, мальчики!» Боря Балтер появлялись в газете, как подобает внештатникам, примерно раз в неделю, чтобы принести очередную порцию своих ответов и забрать следующую. А Эмка ходил в редакцию каждый день как на работу: читал нам вслух самые удачные свои ответы графоманам, которые он писал крупными детскими каракулями на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждое его послание превращалось в этакую длинную бумажную простыню.
Среди наших внештатников, отвечавших на письма (а их за время моей работы в «ЛГ» поменялось немало) были всякие: квалифицированные — и не очень, добросовестные и откровенные халтурщики. Но второго такого, как Мандель, мне встретить не удалось. И дело тут было совсем не в том, что он был умнее и талантливее других (хотя и это тоже сразу бросалось в глаза). Главное его отличие от всех — даже самых незаурядных — его коллег состояло в том, что каждый его ответ был, что называется, штучным изделием. Ни в одном своем письме он ни разу не повторил мысль (я уж не говорю — словесную формулу), уже промелькнувшую в его ответе другому адресату. И опять-таки дело тут был не в изобилии имевшихся у него в запасе мыслей и не в какой-нибудь особой его эрудиции. Просто за каждым письмом, на которое ему предстояло ответить, он видел определенного, конкретного человека. И отвечал именно ему.
Один из его ответов так меня восхитил, что я даже воспользовался им, придумывая (годы спустя) название для одной своей книжечки.
История была такая.
Однажды вдвоем с Галей Корниловой (первой женой моего друга Володи Корнилова) мы нанесли визит Ахматовой. Благодаря Володе, которого Анна Андреевна привечала, Галя была к ней вхожа, поэтому визит наш был не совсем официальным.
Анна Андреевна дивным, виолончельным своим голосом прочла нам десятка полтора стихотворений, и примерно столько же мы унесли с собой в машинописном виде. (В машинописном-то машинописном, но каждое стихотворение было на отдельном листке, на котором красовалась ее подпись, начинавшаяся знаменитым перечеркнутым поперечной чертой маленьким «а». Для редакции я эти стихи собственноручно перепечатал. А листки с ахматовской подписью оставил себе, и, несмотря на то что я всегда инстинктивно следовал заповеди Пастернака («Не надо заводить архива…»), они каким-то чудом у меня сохранились. Так же, как в тот же день щедро подаренный мне Анной Андреевной машинописный экземпляр одного из вариантов (на тот момент, вероятно, последнего) «Поэмы без героя».
Этот мой с Галей (увы, единственный) визит к Ахматовой оказался не напрасным: несколько стихотворений из врученной нам пачки нам удалось напечатать. И среди них — сразу наделавшее некоторый шумок и впоследствии ставшее знаменитым — «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»
Шумок вызвали последние строки этого стихотворения:
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок —
Трагический тенор эпохи.
Последней строкой были шокированы даже некоторые пламенные поклонники Ахматовой. Собственно, даже не строкой, а одним ее словом: они не могли смириться с тем, что Блока она посмела назвать хоть и трагическим, но — тенором. В слове этом им чудилось (и может быть, не без некоторых к тому оснований) нечто уничижительное. Может быть, даже ирония, насмешка: «душка-тенор».
Но то — поклонники. А рядовой, что называется, массовый читатель обрушился на этот ахматовский цикл с унтер-пришибеевских, ждановских позиций: зачем, мол, вообще нашей советской газете было публиковать эти декадентские, упадочнические стишки.
Однако одного из этих выпестованных нами унтеров Пришибеевых тоже почему-то особенно задело именно вот это ахматовское стихотворение.
Конечно, выражал он эту свою задетость по-своему, на присущем ему языке. Писал, что глубоко возмущен тем, что в стихотворении Ахматовой «искажен образ великого русского поэта Александра Блока». Искажение же это состояло в том, что Блок, по его глубокому убеждению, не мог улыбаться презрительно. «Нет! — гневно восклицал он. — Не так улыбался наш великий поэт!»
Мандель ответил этому бдительному читателю, что Блок, как и всякий живой человек, мог улыбаться по-разному, в том числе и презрительно. И что ничего обидного для Блока в этой строчке Ахматовой нет.
Нечто похожее этому читателю мог бы написать любой из наших — штатных или внештатных — литконсультантов. Но последнюю, завершающую фразу мог написать только он, Мандель, за каждым читательским письмом видевший автора, заслуживающего именно вот такого, а не другого какого-нибудь ответа.
Вот какой она была эта его заключительная фраза:
Как бы то ни было, следует все-таки признать, что Блок улыбался ей, а не Вам.
Я уже говорил, что свои ответы на письма читателей Мандель писал на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждый такой ответ превращался в длинную бумажную ленту.
Так же выглядели и все новые его стихи.
Эти свои бумажные «простыни» он постоянно терял, а потом они обнаруживались в самых неожиданных местах, что было по тогдашним временам не вполне безопасно. (Стихи Манделя, как правило, совсем не предназначались для постороннего глаза.)
Ответы на письма читателей перепечатывала — первый экземпляр на бланке — секретарь нашего отдела Инна Ивановна. Так что они сохранились для потомства (вторые экземпляры, может быть, и сейчас хранятся в каких-нибудь литгазетских архивах). Во всяком случае, судьба Эмкиных ответов, какими бы замечательными они ни были, не больно меня беспокоила. А вот судьба его стихов особого спокойствия не внушала. Конечно, до поры до времени он их — думаю, что все, начиная с самых ранних — помнил наизусть. Но память — штука ненадежная, и время от времени я у него спрашивал, переписаны ли (или перепечатаны) его стихи надлежащим образом, и говорил, что мне хотелось бы на них взглянуть. Отвечал он на эти вопросы уклончиво. А между тем мой интерес к его рукописям был отнюдь не праздным.
В то время мы постоянно говорили о том, что надо бы нам с ним наконец составить его книжку и отдать ее в издательство. («Советский писатель», конечно.) Но эти наши разговоры так и оставались разговорами, наподобие тех, которые вел Манилов с Чичиковым.
До поры до времени я так к ним и относился, как к мечтам Манилова о том, что хорошо бы от дома провести неведомо куда подземный ход, а через пруд выстроить мост, «и тогда Государь сделает нас генералами».
Но в какой-то момент я понял: сейчас или никогда.
Смерть Сталина и хрущевская оттепель, начавшаяся XX съездом, открыли некую щель в непроницаемой железной стене, защищающей чистоту и непогрешимость официальной советской литературы, и сквозь эту щель ворвалась — сперва в нашу поэзию, а потом и в прозу — целая плеяда новых имен. Это были те, кого потом не слишком удачно назовут шестидесятниками: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Аксенов, Гладилин, Войнович, Владимов. В этом потоке молодых были и люди иного возраста, начинавшие раньше, но проникнуть на страницы официальной печати сумевшие лишь теперь: Слуцкий, Самойлов, Домбровский, ну и, наконец, Солженицын.
У Эмки, при всей неординарности его фигуры, появились вполне реальные шансы тоже покончить наконец с «самиздатским» периодом своего литературного бытия. Но медлить с этим было опасно: приоткрытая Хрущевым «дверь в железной стене» могла захлопнуться в любой момент.
Опасность такая была и раньше. Хрущева постоянно мотало из стороны в сторону: то он говорил про Сталина, что «черного кобеля не отмоешь добела», то вдруг заявлял, что в некоторых вопросах (в области идеологии, например) остается верным учеником и продолжателем дела Сталина. Но размах этого маятника, что ни день, становился все круче и к концу 62-го года (встреча в Манеже) стал уже совсем угрожающим.
В общем, чуя обстановку, я в один прекрасный момент сказал Эмке, что тянуть больше нельзя. Пусть принесет мне все свои стихи, и мы наконец сядем за составление его будущей книжки.
И тут он признался, что своих стихов — не то что в перепечатанном, а даже просто от руки записанном виде у него нет.
Представляете?
У Хлебникова, как мы знаем по воспоминаниям современников, была наволочка от подушки, в которую он запихивал клочки бумаги со своими стихотворными текстами. А у этого обормота даже наволочки — и той не было. То есть «в плане общей поцоватости», как выразился Боря Слуцкий, он переплюнул даже самого Хлебникова.
— Что же мы будем делать? — растерянно спросил я.
— Я позвоню Цалкину, — сказал он, — договорюсь. И на днях мы с тобой к нему сходим…
Я, естественно, понятия не имел, кто такой Цалкин и чем он может нам помочь.
Эмка объяснил, что Цалкин — его приятель, биолог. Очень, кстати, интересный человек. Этот Цалкин — давний его поклонник. И у него есть все его, Эмкины, стихи. Так что я могу не волноваться, всё будет в порядке.
Цалкин оказался очень милым пожилым человеком (лет на двадцать старше меня и Эмки). Он угостил нас чудесным цейлонским чаем и удовлетворил мое любопытство по поводу непотопляемости «народного академика» Лысенко. Я спросил его: почему никто не решается разоблачить этого жулика даже теперь, когда уже труп Сталина выкинули из Мавзолея? Он ответил:
— Понимаете, какая штука: наше сельское хозяйство находится в таком ужасающем состоянии, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес. Представьте. Приглашают на совет серьезных ученых, спрашивают: что делать? Они говорят: то-то и то-то. И через десять-двадцать лет урожайность повысится на два-три процента. А Лысенко говорит: надо сажать квадратно-гнездовым способом, и на следующий же год урожайность вырастет втрое.
Эмкины стихи этот милый человек действительно собирал и хранил, и узнав, для чего они понадобились, отдал их нам без колебаний. И Эмкина книжка была составлена, отдана в издательство и в конце концов (не без некоторых приключений, рассказ о которых еще больше затянул бы мое повествование) увидела свет.
Все это сильно затянувшееся отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить и подтвердить уже сказанное: Маршак сразу принял Эмку и полюбил его, потому что почуял в нем вот это его кровное родство с Хлебниковым. Родство не по приверженности к тем или иным стиховым формам, а по единственно возможному для него способу существования.
Сам Маршак ведь тоже (каким парадоксом это бы ни казалось) был с Хлебниковым в довольно близком родстве. Разве не сродни хлебниковскому способу существованию было это его равнодушие ко всем внешним формам бытия: эта холодная неуютная квартира, эта его способность начисто забыть про необходимость время от времени обедать и ужинать. Не знаю, каким он был в молодости, но в ту пору, когда я его узнал, у него было, как мне казалось, только одно желание: писать стихи, читать стихи, думать о стихах, говорить о стихах. Если и были у него какие-то другие желания, значит, они сгорели в огне этой единственной его настоящей, всепоглощающей страсти.
Но стихи — и это, пожалуй, самое главное — были для него важны не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они были выражением (и отражением) его духовной, внутренней жизни. (Но настоящие стихи ведь только такими и бывают.)
Тут мне вспоминается такая история.
Один молодой поэт обратился к Б. Л. Пастернаку с просьбой прочесть и оценить его поэтические опыты.
На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Борис Леонидович с некоторым — не совсем даже понятным — раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…
Я просмотрел то, что Вы мне передали. Бог и природа не обидели Вас. Ваша тяга к художественному выражению не заблуждение. Некоторые попытки Вам удались… Больше ничего я на эту тему сказать не могу, не потому, что Вы недостаточно одарены, а потому, что вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности и прочая и прочая, — знахарство и алхимия. Вы напрасно (и это меня удивляет) обратились ко мне. Обратитесь к алхимикам. Их множество.
Маршак, конечно, ничего подобного молодому поэту бы не написал. Но отношение его к природе поэтического творчества, к самому ее существу было вот именно таким.
Казалось бы, из того, что я сказал о его единственной страсти — постоянном желании читать стихи, писать стихи, думать о стихах, говорить о стихах — прямо вытекает, что он — весь, со всеми потрохами — принадлежит к тому ненавистному Пастернаку — миру, «в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают». Но эту раздраженную реплику Бориса Леонидовича по-настоящему можно понять, только поставив ее рядом с другой репликой из этого же его письма: «…вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности и прочая и прочая, — знахарство и алхимия».
Знахарем и алхимиком Маршак не был. Знахарство и алхимию презирал. Над людьми, которые «смакуют и ценят» стихи — издевался. («Так евнух знает свой гарем, не зная наслажденья».) А главное — лучше, чем кто другой, он знал, что к писанию настоящих стихов «приводят» отнюдь не способности. Способности этому скорее мешают.
Но главное даже не это. Независимо от того, формулировал он это так для себя или нет, отношение его к стихам, представление о том, как, почему, зачем и для чего они пишутся, у него было совершенно такое же, как у Пастернака. Суть же этого представления в том, что главное — это та внутренняя, духовная жизнь, которой живет поэт, а стихи — это только отражение этой его духовной жизни, только следы, остающиеся от его блужданий по никем до него не хоженым тропам.
Именно поэтому и почуял он в Манделе родную душу. Именно потому, что та напряженная внутренняя жизнь, отражением и выражением которой были его стихи, была для Манделя важнее исписанных его каракулями случайных клочков бумаги, которые он постоянно терял, — именно вот поэтому он сразу стал Маршаку ближе всех нас, для кого важен был как раз результат, так сказать, побочный продукт этой его духовной жизни, то есть сами стихи.
Как я уже сказал, поначалу мне казалось, что сблизило их свойственное им обоим резкое неприятие модернизма.
Да, то, что принято было тогда обозначать этим словом, оба они не любили. Но эта их неприязнь к модернизму на самом деле была всего лишь частным случаем другой, гораздо в большей степени характеризующей их неприязни. Это была неприязнь — нет, тут нужно более сильное слово! — это было отвращение к существовавшему и в прежние времена (вспомним живопись Вронского), но в наш век особенно распространившемуся явлению, которое один мой добрый знакомый (Михаил Давыдович Вольпин) на редкость метко обозначал придуманным им словечком: псевдёж.
Стихи Евтушенко и Вознесенского раздражали его не тем, что они выбрали себе не тех учителей, не те образцы для подражания (один — «байстрюка» Маяковского, другой — неистовую, еще дальше, чем Маяковский, пошедшую по пути разрушения классического стиха Цветаеву). Раздражали и отвращали они его тем, что нагляднее, чем все другие стихи тогдашних молодых поэтов, являли собой не результат, не «побочный продукт» внутренней, духовной жизни автора, а откровенную и даже демонстративную имитацию этой духовной жизни.
В этом Маршак с Манделем сразу сошлись, и Эмка, не без оснований, всегда считал Самуила Яковлевича и тут полным своим единомышленником. Тем сильнее было его разочарование, когда С. Я вдруг изменил этой их общей платформе.
* * *Однажды, когда во время очередного нашего визита к Маршаку у нас зашла речь на эту тему, С. Я. сказал, что огромный успех Евтушенко и Вознесенского нельзя игнорировать. Во всяком случае, нельзя с ним не считаться. Успех не бывает случайным. Если встречи этих молодых поэтов с читателями не обходятся без конной милиции, значит, для кого-то их стихи — хлеб насущный.
Я сказал, что потребность в этих стихах у читателей, конечно, подлинная. Но это потребность не в поэзии, а в чем-то другом. В том прикосновении (пусть только прикосновении, «по касательной», но все-таки прикосновении) к правде, по которой читатель так стосковался.
Напомнил только что явившиеся тогда на свет строки Твардовского:
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка.
С этими строчками, кстати, вышла у меня тогда довольно неприятная история.
Я процитировал их в той самой моей статье о Евтушенко и Вознесенском («Если забыть о часовой стрелке…»), о которой не раз уже упоминал на этих страницах.
А контекст, в котором у меня была приведена там эта цитата, был такой:
Поэзия перестала быть тем, чем она была всегда, — чутким барометром, безошибочно отзывающимся на малейшие изменения общественного «атмосферного давления». В жизни бывали дожди, туманы, ветры, случались и штормы. А ртуть барометра словно приклеилась к слову «ясно».
И вдруг… ртуть дрогнула и поползла:
Дрова как будто и сухи,
Да не играет печка,
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка…
……………………………………
И устаю от той игры,
От горького секрета,
Как будто еду до поры
В вагоне без билета…
— вырвалось у Твардовского.
Твардовский на этот мой пассаж смертельно обиделся.
Обиделся он, как мне передавали, на слово «вырвалось». Но, по правде говоря, основания для обиды у него были более серьезные. И дело тут было отнюдь не только в этом показавшемся ему обидным словечке.
В стихах его, которые я цитировал, речь шла о том, как велика разница между ловко сложенными, мастеровитыми стихотворными строчками и — настоящими стихами, как трудно вытащить из себя, претворить в стихотворные строки правду своей души:
Не много надобно труда,
Уменья и отваги,
Чтоб строчки в рифму, хоть куда,
Составить на бумаге.
То в виде елочки густой,
Хотя и однобокой,
То в виде лесенки крутой,
Хотя и невысокой.
Но бьешься, бьешься так и сяк —
Им не сойти с бумаги.
Как говорит старик Маршак:
— Голубчик, мало тяги…
От этого маршаковского «мало тяги» и родился образ, легший в основу процитированного мною четверостишия: «Дрова как будто и сухи, да не играет печка…»
А вторая строфа в моей цитате — та, с которой я это четверостишие соединил, — она вовсе не из этого, а совсем из другого стихотворения. И оттого, что я из этих двух разных четверостиший составил как бы некий единый текст, получилось, что Твардовский говорит совсем о другой правде: той, которая ушла из нашей поэзии конца сороковых, начала пятидесятых. Получалось, что и он тоже лгал вместе со всеми официальными советскими рифмоплетами, дружным хором исполнявшими «Марш энтузиастов». Лгал — и вот теперь сам в этом признался. Оттого и чувствует себя самозванцем: «Как будто еду до поры в вагоне без билета…»
Что говорить, обиделся он на меня не зря. Основания для обиды были.
Но как должен был поступить поэт, которого обидела — допустим, даже оскорбила — статья критика?
Лучше всего, конечно, было бы напрямую (скажем, позвонив по телефону) высказать мне свою обиду. Но на то, чтобы живой классик снизошел до объяснения с молодым, совсем еще не известным критиком, я, конечно, рассчитывать не мог: так далеко моя наивность не простиралась.
А вот на то, что он передаст мне свой укор через кого-нибудь из общих знакомых (хоть через того же Маршака), надеяться мог вполне.
Вероятно, могли тут быть и другие какие-нибудь варианты. Но Твардовский выбрал самый плохой. Он отреагировал не как поэт, а как партийный вельможа: позвонил в ЦК и пожаловался на меня Игорю Сергеевичу Черноуцану, который был тогда замом «дяди Мити».
Эта его жалоба никаких последствий для меня не имела. Но тут уж я на него обиделся. И поделился этой своей обидой с Самуилом Яковлевичем.
Выслушав меня, С. Я. сказал:
— Да, голубчик, вы правы. Этот поступок Александра Трифоновича, конечно, не украшает. Но что поделаешь, он — такой.
И не задерживаясь более на этой истории, вернулся к обсуждению стихов Евтушенко и Вознесенского.
Тут это пришлось к слову, и он сказал, что Александр Трифонович относится к ним «так же, как мы с вами». И даже не считает для себя возможным печатать их в своем журнале. А вот это — неправильно. Напечатать их, конечно, надо. И он, Маршак, убедил Твардовского дать в «Новом мире» большую, представительную подборку — сначала Евтушенко, а потом и Вознесенского. И «Трифоныч» согласился. Но при условии, что потом вслед за этой публикацией на страницах его журнала появится обстоятельная статья, в которой будет высказано «наше» отношение к этому явлению. И написать эту статью должен не кто иной, как он — Самуил Яковлевич Маршак.
Деваться ему было некуда (сам заварил эту кашу), и он согласился. И даже эту статью уже написал. И сейчас нам ее прочтет.
Я выслушал эту маршаковскую статью более или менее спокойно, хотя мне она тоже не шибко понравилась. А Мандель — тот просто кипел. Он нетерпеливо ерзал на своем стуле, не в силах дождаться, когда чтение закончится и он наконец сможет высказать старику всё, что у него накипело.
С. Я., не догадываясь о том, что творилось в Эмкиной душе, а главное, не совсем еще понимая, с кем он имеет дело, сложил свои листочки и, довольный собой, стал ждать привычных комплиментов. Но вместо комплиментов последовал полный разгром.
— Самуил Яковлевич, — начал Эмка. — Я вас не узнаю! Ведь это же совсем не то, о чем мы только что говорили! А главное — совсем не то, что вы на самом деле думаете!
И пошел, и пошел…
С. Я., давно уже забывший о тех временах, когда собеседники позволяли себе с ним такую степень откровенности, был сконфужен. На него просто жалко было смотреть.
Когда Эмка закончил, он с некоторой надеждой обратил свой взор на меня.
Мне, как я уже сказал, его статья тоже не больно пришлась по душе. Написана она была вяло, состояла в основном из частных упреков и замечаний, перемежавшихся традиционными оговорками о несомненной одаренности молодых поэтов, страдающих чрезмерной самоуверенностью и поэтому слегка сбившихся с правильного пути.
Но высказать это Самуилу Яковлевичу с той же прямотой, с какой это сделал Эмка, я не мог.
Помимо всего прочего, я понимал, что, сочиняя эту свою статью, С. Я. был связан своим положением «старика Державина», который должен же был, «в гроб сходя», кого-нибудь благословить. Ну а если уж вышло так, что благословлять особенно некого, не имел он права всей тяжестью своего авторитета обрушиваться на «племя младое, незнакомое». Прокуроров хватало и без него. А свою миссию он видел в том, чтобы опекать молодых, предостерегать их от ошибок, мягко, по-отечески журить.
Примерно в этом смысле я и высказался.
Слушая эту мою сбивчивую и не совсем искреннюю речь, С. Я. радостно кивал, давая понять, что я — в отличие от Эмки — правильно понял его благородные намерения. Но я чувствовал, что эта моя защитительная речь все равно вышла кисло-сладкой. А в глазах Эмки — постыдно соглашательской.
Выступать перед Самуилом Яковлевичем в этой постыдной роли соглашателя мне приходилось постоянно. Я не то чтобы боялся вступать с ним в спор. Но даже споря, почти всегда держался в границах некой субординации. Хотя бы — просто возрастной.
Лишь однажды у меня хватило духу эту субординацию нарушить.
6
Ситуация была примерно такая же, как в случае с той статьей, которую Эмка разгромил, а я — сквозь зубы — похвалил. Но в этот раз я был единственным его слушателем, и читал он не статью, а стихи — последние, только что написанные. И так же привычно ждал комплиментов.
Особенно нравилось ему — это чувствовалось — одно из прочитанных им в тот вечер стихотворений. И комплименты, которые по его поводу он ожидал услышать, были бы, как ему казалось, вполне им заслужены.
Но именно это стихотворение и вызвало взрыв.
Называлось оно — «Марине Цветаевой». Для наглядности — чтобы ясен был смысл вызванного им инцидента (на самом деле не такого уж мелкого) — приведу его полностью:
Как и сама ты предсказала,
Лучом, дошедшим до земли,
Когда звезды уже не стало,
Твои стихи до нас дошли.
Тебя мы слышим в каждой фразе,
Где спор ведут между собой
Цветной узор славянской вязи
С цыганской страстной ворожбой.
Но так отчетливо видна,
Едва одета легкой тканью,
Душа, открытая страданью.
Страстям открытая до дна.
Пусть безогляден был твой путь
Бездомной птицы-одиночки,
Себя ты до последней строчки
Сумела родине вернуть.
Сейчас я уже не могу точно вспомнить, когда С. Я. прочел мне это стихотворение. Но скорее всего, это было осенью 1961 года.
Во всяком случае — помню точно — это было время, когда имя Цветаевой было еще в достаточной степени одиозным.
Незадолго до того — в 57-м — разразился скандал вокруг статьи Эренбурга (главы о Цветаевой из его книги «Люди, годы, жизнь»), напечатанной в только что разгромленном альманахе «Литературная Москва». Альманах изничтожали втихаря, методом закрытых, полусекретных аппаратных циркуляров и постановлений. Но Цветаеву, а заодно и Эренбурга, открывшего читателю это незнакомое ему имя, разоблачали и чернили публично. Тотчас же в «Крокодиле» появился хамский, зубодробительный фельетон Ивана Рябова, в котором Цветаева с ходу была зачислена в компанию «Смертяшкиных» (поэтов-декадентов, смакующих сладость небытия), над которыми в свое время глумился Горький.
Статья Эренбурга должна была стать предисловием к готовящейся к выходу книжки Цветаевой. Но после фельетона Рябова об этом нечего было и думать. Не только предисловие Эренбурга, но и сама цветаевская книжка этим фельетоном была торпедирована: выход ее в свет был отложен на годы. (Вышла она лишь в 61-м, то есть как раз в то самое время, когда Маршак написал и прочел мне свое стихотворение.)
На фоне этой лишь недавно отгремевшей грозы стихотворение Маршака вполне могло представляться его автору чуть ли не подвигом. Во всяком случае, комплименты, которых он ожидал, на которые, безусловно, рассчитывал, наверняка казались ему более чем заслуженными.
Но у меня, вопреки всем его ожиданиям, это стихотворение вызвало противоположную реакцию: оно меня возмутило. И отреагировал я, едва он закончил чтение, примерно так же, как Мандель на ту его статью про Евтушенко и Вознесенского. Кажется, даже теми же самыми словами: «Самуил Яковлевич, я вас не узнаю…» Или даже еще того хлеще: «Как вы могли!.. Да как у вас язык повернулся!..»
Особенно, помню, возмутило меня тогда уверение Маршака, что Марина Ивановна сумела вернуть себя родине «до последней строчки». До этого тогда было еще ох как далеко! С огромными потерями вышедшая наконец небольшая ее книжечка «Избранное» была чудовищно изувечена цензурой и редактурой. Едва ли не каждое входившее в нее стихотворение, с боями продираясь к читателю, оставляло клочья живого кровоточащего мяса на колючей проволоке, возведенной не только редакторами и цензорами, но и многочисленными доброхотами-доносчиками.
В анналах недавно открывшихся архивов сохранилась записка Б. Рюрикова, тогдашнего зама заведующего отделом культуры ЦК, директору «Гослита» Владыкину: «По договоренности Вам направляется копия письма Е. Серебровской».
Сохранилось и само это письмо (лучше сказать — донос). Член Союза писателей Е. Серебровская считала своим гражданским долгом сигнализировать, что готовящаяся к выходу книга Цветаевой «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». «Прошу, — писала она, — поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».
После этого доноса верстка цветаевской книги срочно была отправлена на «дорецензирование» Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову, а потом — с личным письмом Владыкина — еще и А. Суркову. Бдительный Перцов решительно отверг предисловие Эренбурга, потребовал заказать другое предисловие (его потом написал В. Н. Орлов), а также потребовал коренного пересмотра состава сборника…
Всех этих подробностей я тогда, конечно, не знал. Но о мытарствах, которые пришлось преодолевать составителям книги, кое-что мне было известно (от моего товарища по Литинституту В. Огнева, бывшего одним из «дорецензентов» и по мере сил пытавшегося спасти книгу). Так что можете себе представить, какой фальшивой нотой прозвучало для меня утверждение Маршака, что Цветаева наконец-то сумела вернуть себя родине целиком — «до последней строчки».
Но это было далеко не главное.
Больше всего возмутил меня тогда сам тон этого стихотворения Маршака, его прощающая интонация. В строчке — «Пусть безогляден был твой путь…» — мне послышалась даже нотка некоего осуждения: пусть, дескать, ты чего-то там наплутала, даже покинула родину, но вот — вернулась все-таки, и родина — слава тебе, Господи, — простила тебя, приняла в лоно свое твою бедную заблудшую душу.
Много лет спустя — уже, наверно, в восьмидесятых — случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:
Еще жив человек,
Расстрелявший отца моего
Летом в Киеве, в тридцать восьмом.
Вероятно, на пенсию вышел,
Живет на покое
И дело привычное бросил.
Ну, а если он умер, —
Наверно, жив человек,
Что пред самым расстрелом
Толстой
Проволокою
Закручивал
Руки
Отцу моему
За спиной.
Верно, тоже на пенсию вышел.
А если он умер,
То, наверное, жив человек,
Что пытал на допросах отца.
Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.
Может быть, конвоир еще жив,
Что отца выводил на расстрел.
Если бы я захотел,
Я на родину мог бы вернуться.
Я слышал,
Что все эти люди
Простили меня.
Прочитав это стихотворение, я сразу вспомнил тот вечер, когда Маршак прочел мне свой стишок о Цветаевой, и то, что я при этом чувствовал, и то, что тогда ему наговорил.
Нет, сейчас я, конечно, вряд ли вспомню всё, что в запальчивости наговорил тогда Самуилу Яковлевичу. Ясно помню только одну свою фразу: «Ах, родина, значит ее простила, да? А вы не подумали о том, что надо было бы ее спросить: простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!»
В отличие от тех людей, которые «простили» сына замученного и расстрелянного ими отца Ивана Елагина, у Маршака не было перед несчастной Цветаевой никакой личной вины. Во всех ее несчастьях и в ее трагической гибели он — лично — виноват не был. Но он прощал ее от имени государства, с которым себя отождествлял.
Больше всего меня поразило именно это! В четверостишии, заключающем его стихотворение о Цветаевой, с Мариной говорил не тот Маршак, с которым я уже привык беседовать в одной из самых, как мне казалось, дальних комнат его квартиры, а «Маршак Советского Союза», обитавший в той его парадной приемной, где он принимал меня с Осетровым.
Не помню сейчас, чем кончился тогдашний наш разговор, но какое-то впечатление мой «взрыв» на Самуила Яковлевича, как видно, все-таки произвел. Когда стихотворение было напечатано, я заметил, что одно словечко в той последней строфе он все-таки заменил. Заключительные строки того варианта, который он мне прочел, звучали так:
Себя ты до последней строчки
Сумела родине вернуть.
В печатном варианте они выглядели уже чуть-чуть иначе:
Себя ты до последней строчки
Успела родине вернуть.
Не «сумела», а — «успела». Разница как будто невелика, вроде бы даже и не заметна. Но я, прочитав печатный вариант (в маленькой книжечке Маршака «Избранная лирика», вышедшей осенью 62-го), эту разницу с удовлетворением отметил. «Сумела» — это значит, сделала какое-то усилие для того, чтобы вернуть себя родине «до последней строчки», — то есть чтобы родина отпустила ей все ее заблуждения и грехи. Может быть, даже повинилась перед родиной, признала, что в чем-то была перед ней виновата. В слове «успела» этого оттенка уже нет.
Может быть, все это — не более, чем плод моего воображения. А может быть, даже и та осуждающая, прощающая Цветаеву интонация, которая так возмутила меня в этом маршаковском стихотворении, тоже мне только померещилась?
Нет, даже сейчас, когда всё написанное Цветаевой и впрямь — давно уже — вернулось к нам «до последней строчки», я все-таки слышу в последней строфе стихотворения Маршака эту прощающую ноту. Прощающую ее от имени государства.
Звериный оскал этого государства Маршаку был хорошо знаком. На этот счет не было у него никаких иллюзий. Но при всем при том он ощущал и сознавал себя государственным поэтом, «Маршаком Советского Союза». И как будто не смущался этой своей ролью. Не стыдился её.
На эту тему мы с ним почти никогда не говорили. Но одна — весьма примечательная — его реплика, объясняющая его отношение к этой проблеме, запомнилась мне хорошо.
— Россия, голубчик, — сказал он мне однажды, — это такая страна, где надо идти только по дороге. Один шаг в сторону — и попадаешь в трясину. А дороги, — многозначительно закончил он, — прокладывает государство.
Получалось, что каким бы оно ни было, это трижды проклятое наше государство, оно — как и в былые, царские времена — оставалось все-таки единственной силой, способной хоть как-то цивилизовать эту огромную дикую страну, где — по слову Вяземского — от мысли до мысли тысячи верст бездорожья и пустого пространства.
Этот разговор, как вы понимаете, происходил не в парадной приемной, а в одной из самых дальних комнат его «квартиры». Выходит, что и в этих дальних комнатах, куда не всякому посетителю дозволено было войти, Маршак оставался государственником.
Вот так, впрямую, мысль о цивилизаторской роли государства в нашей дикой стране, как я уже сказал, была брошена им лишь однажды. Но к разговорам о том, как глубока пропасть, отделяющая тоненькую плёночку цивилизации от темноты и холода российского бездорожья, он возвращался постоянно.
Однажды рассказал такую историю.
Отдыхая в Барвихе, он разговорился с одним министром, и в разговоре выяснилось, что мать этого высокопоставленного советского чиновника — совсем простая деревенская женщина, до сих пор живущая в своей деревне, в какой-то глухой, как теперь принято говорить, глубинке.
Министр время от времени навещал старушку, но, как видно, про свою московскую жизнь говорил с ней не часто. Во всяком случае, где и кем работает ее сын, она представляла себе, как оказалось, весьма смутно. И однажды прямо его об этом спросила.
Несколько удивленный этим ее неведением, он ответил.
— Я — министр. Понимаешь? Министр!
— Ну да, министр, — кивнула она. — Это я понимаю. Но работаешь-то ты где? Где она протекает, твоя работа?
— Как это где? — еще больше удивился он ее бестолковости. — В моем учреждении, в министерстве.
— И это я понимаю, — снова кивнула она. — Раз министр, значит, в министерстве. Но это министерство-то твое, оно где располагается? В доме? Или на улице?
И узнав, что в доме, облегченно вздохнула:
— Ну, слава Богу! Не на холоде, значит, а в тепле. Это хорошо!
И только тут почтенный министр усек главный смысл ее вопроса. Старушку совершенно не интересовало, в чем состоит работа сына, чем он там в своем министерстве занимается. Ее волновало главное: на улице проводит он свой рабочий день, как проводила его всю свою жизнь она и все ее предки, или — в доме, в тепле. И только узнав, что в тепле, наконец-то поняла, что работа у сына — хорошая. Не то что у них, деревенских. И совсем не важно было ей, что он там, в этом своем учреждении, — главный. Был бы хоть самый что ни на есть последний писарь. Водораздел между плохой и хорошей работой в ее сознании проходил не между разными должностями — высокими или низкими, — а между теми, кто вынужден весь свой рабочий день — в любую погоду: в дождь, в снег, в слякоть, в мороз, — торчать на улице, и теми баловнями судьбы, чья работа протекает в доме, в тепле.
Этот рассказ министра так поразил Маршака, что однажды он даже попытался его записать. И не просто записать, а претворить в некую художественную форму. В результате явилось на свет коротенькое стихотвореньице, включенное им потом в сборник его «Лирических эпиграмм»:
У одного советского министра
Спросила мать, живущая в деревне:
— Ты кем сейчас работаешь, сынок? —
Он ей назвал свой пост и учрежденье,
Но мать, не успокоившись, спросила:
— А это в помещении, сынок?
— Да, у себя, в служебном кабинете.
— Ах, в помещенье? Ну и хорошо.
Не слышал бы я от Маршака тот поразивший его рассказ «одного советского министра», я бы так и не понял, в чем смысл этой его «лирической эпиграммы». Не понял бы даже, что побудило его так неуклюже записать эту невнятную историю и включить ее в сборник своих лирических эпиграмм. А ведь Маршак вообще-то умел внятно — а порой даже и виртуозно — выражать то, что он хотел выразить, — и в стихах и прозе. Что же случилось с ним на этот раз? Почему не удалось ему передать в этом стишке даже слабый отблеск того, поразившего его воображение рассказа?
Объясняется это, я думаю, просто.
Этот услышанный им в Барвихе рассказ министра — и уж во всяком случае, то, что поразило его в этом рассказе, — с полной откровенностью могло обсуждаться только в какой-нибудь из дальних комнат его «квартиры». Попытка вынести это обсуждение в «парадную гостиную» не могла не кончиться провалом.
Стихотворение Маршака, посвященное памяти Марины Цветаевой, говорит о том, что стены, отделяющие дальние комнаты его «квартиры» от тех, где обитал «Маршак Советского Союза», не были совсем уж непроницаемыми.
Лирическая эпиграмма про «одного советского министра», напротив, свидетельствует об обратном.
Но какими бы они ни были, эти стены, они спасали — и спасли — хозяина квартиры от цинизма, от полного растворения в неизбежном для государственного поэта сервилизме. Подобно тому, как водонепроницаемые переборки, когда в трюме корабля обнаруживается течь, не дают судну затонуть, стены, возведенные Маршаком между разными комнатами его «квартиры», защитили его от того страшного душевного растления, которого не избежали многие его сверстники.
* * *Тут можно было бы назвать много громких имен, но назову только тех, о ком могу говорить с некоторой уверенностью: Тихонов, Сельвинский, Асеев.
Более или менее близко из этих троих я знал только Николая Николаевича Асеева.
Познакомил меня с ним Борис Слуцкий.
Однажды, встретив меня на нашей Аэропортовской, он — по всегдашнему своему обыкновению, обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов:
— Что пишете? Статью? Против кого?
Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) «Историю русской советской литературы».
— Хотите я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? — сказал Борис.
Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел.
— Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо.
Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее.
— Да нет, — поморщился Борис, — я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много.
Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил.
Но сейчас придется мне его нарушить.
Однажды я уже рассказал про свой разговор с Николаем Николаевичем о Тихонове. О том, как он сидел с ним рядом на Первом съезде писателей и что-то увлеченно ему говорил. И вдруг увидел, что тот совсем его не слушает, что вся его душа устремлена к сцене, где в тот момент объявляли состав президиума. «И тут я понял — говно!» — заключил тот свой рассказ Николай Николаевич. А я получил окончательный — и, в сущности, исчерпывающий — ответ на мучивший меня вопрос: как могло случиться, что автор «Орды» и «Браги» превратился в жалкого графомана, утратившего даже элементарные ремесленные навыки профессионального стихотворца.
Сам Асеев в президиумы, кажется, особенно не стремился. И никаких высоких должностей — ни в Союзе писателей, ни в высшем руководстве движения Сторонников Мира — никогда не занимал. Но в некотором отношении он тем не менее недалеко ушел от целиком поглощенного деланием официальной государственной карьеры Николая Семеновича Тихонова.
Познакомивший меня с Николаем Николаевичем Борис Слуцкий, искренне любивший старика, написал однажды стихотворение — «Н. Н. Асеев за работой». Суховатое, нарочито антипоэтическое заглавие это и вынесенное в подзаголовок определение жанра («Очерк») призвано было подчеркнуть документальную достоверность нарисованной поэтом картины:
Асеев пишет совсем не плохие,
Довольно значительные статьи.
А в общем статьи — не его стихия.
Его стихия — это стихи.
С утра его мучат сто болезней.
Лекарства — что?
Они — пустяки!
Асеев думает: что полезней?
И вдруг решает: полезней — стихи.
И он взлетает, старый ястреб,
И боли его не томят, не злят,
И взгляд становится тихим, ясным,
Жестоким, точным — снайперский взгляд…
И вдруг серебреет его пожелтелая
Семидесятилетняя седина,
И кружка поэзии, полная, целая,
Сразу выхлестывается — до дна…
И строфы равняются — рота к роте,
И свищут, словно в лесу соловьи,
И всё это пишется на обороте
Отложенной почему-то статьи.
Всё это — чистая правда.
В отличие от Николая Семеновича Тихонова, старый Асеев сохранил не только мускулатуру молодого асеевского стиха, но не растерял, не утратил и свой молодой лирический, певческий дар.
Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать только одно его стихотворение, написанное в 57-м, когда старику уже стукнуло — ни мало ни много — 68 лет:
Почему ж ты, Испания, в небо смотрела,
Когда Гарсия Лорку увели для расстрела?
Андалузия знала и Валенсия знала, —
Что ж земля под ногами убийц не стонала?!
Что ж вы руки скрестили и губы вы сжали,
Когда песню родную на смерть провожали?!
Увели не к стене его, не на площадь, —
Увели, обманув, к апельсиновой роще.
Шел он гордо, срывая в пути апельсины
И бросая с размаху в пруды и трясины;
Те плоды под луною в воде золотели
И на дно не спускались, и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал и кидал он планеты, —
Так всегда перед смертью поступают поэты.
Но пруды высыхали, и плоды увядали,
И следы от походки его пропадали.
А жандармы сидели, лимонад попивая
и слова его песен про себя напевая.
На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: «В этой книжечке есть стихи».
Понимал, значит, что есть в ней и «нестихи». Хотя с рифмами и аллитерациями и в тех — «нестихах» — тоже все было в порядке.
Целиком приведенная мною здесь его «Песнь о Гарсия Лорке» — это, конечно, стихи. Кажется (это надо проверить), он даже включил ее в тоненькую книжечку своего избранного, которую озаглавил: «Самые мои стихи».
Но даже это — одно из самых заветных — его стихотворение вызвало (не сейчас, а тогда же, когда было написано и опубликовано) гневный отклик современника.
Стихотворный отклик этот назывался «Подражание Асееву», а сочинил его тот самый мой приятель Миша (Михаил Львович) Левин, блистательную эпиграмму которого на Сельвинского («Всё позади — и слава, и опала…») я уже цитировал.
Публиковать это свое стихотворение Миша не стал (хотя в новые, перестроечные и постперестроечные времена, до которых дожил, наверно, мог бы). Но мне — по дружбе — он разрешил его переписать. И я переписал, надеясь, что когда-нибудь оно для чего-нибудь мне, может быть, пригодится.
И вот — пригодилось:
Отчего ж ты, Россия, в небо смотрела
Когда Павла Васильева увели для расстрела?
Почему не завыла, поминаючи милого,
Когда пуля пробила затылок Корнилова?
Не под ясной луной в апельсиновой роще —
Их убили куда прозаичней и проще:
В коридоре глухом перед самым рассветом…
Так в России тогда умирали поэты.
А убийцы потом спецконьяк попивали
И из Песни о Встречном слова напевали.
Исаковские знали и Асеевы знали…
Почему же от боли их стихи не стонали?
Что ж поэты молчали? А они не молчали!
Они в песнях и одах Палача величали
И за то величанье ордена получали.
Твои барды, Россия, до сих пор дальнозорки
И молчат о своих, вспоминая о Лорке.
Только Лорка не ваш. Он остался поэтам.
Лорка с теми, убитыми перед рассветом.
Для тех, кто по возрасту не может этого помнить, поясняю: «Песню о Встречном» («Нас утро встречает прохладой…») на слова Бориса Корнилова (музыка Шостаковича), уже после того как поэт был расстрелян, пела вся страна.
Слова «ордена получали» тоже нуждаются в небольшом комментарии.
31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. В их числе был и Асеев. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)
На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:
Вколото
эмаль и золото
Не только в мой пиджачный лацкан, —
Пыланьем ордена,
вниманьем родины
Весь труд писательский возвышен и обласкан.
На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину») язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:
…Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.
Реакцию Ходасевича понять можно, она и не могла быть иной. Что же касается «Подражания Асееву» моего приятеля Миши Левина, то оно может показаться (и кому-нибудь наверняка покажется) уж слишком запальчивым. Да и не совсем справедливым.
К такому выводу я и сам бы, наверно, пришел, если бы, листая последние прижизненные сборники Николая Николаевича (все — с теплыми дарственными надписями), чуть ли не на каждой их странице не натыкался на что-нибудь вот такое:
Я
не слагатель
од благолепных
и в одописцы
не тщился попасть…
Но как обойтись
без светлых,
хвалебных
слов
про родную
советскую власть!
В то время каждый поэт, приносящий в издательство свой очередной стихотворный сборник, знал, что открываться он непременно должен каким-нибудь «идейным» стихотворением, что-нибудь там о борьбе за мир или, на худой конец, о своей любви к Родине. На редакционном жаргоне такое стихотворение, открывающее книгу, называлось «паровозик». Ну а уж за «паровозиком» могли идти и «вагончики» — обычная поэтическая муть про любовь, небо, облака, колосящуюся рожь или ветку черемухи, которую летящий к звездам советский космонавт непременно возьмет с собою в космос.
Последние прижизненные асеевские сборники почти сплошь состояли из таких «паровозиков», так что для «вагончиков» уже почти и места не оставалось. Вот лишь некоторые названия тогдашних его стихов: «На страже мира», «Марш семилетнего плана», «Бригады коммунистического труда», «Песнь о комсомоле», «Съезд командиров весеннего сева», «Человечество с нами!», «На выставке „Комсомол в отечественной войне“», «Одна из множества агиток против несущих нам убыток»…
Особенно, помню, поразил меня тогда стихотворный отклик Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.
Впрочем, Николай Николаевич тоже особенно не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:
В Венгрии
судит народный суд
Райка Ласло
и сообщников Райка.
Но не одни они
вины несут —
шире простерлась
преступная шайка.
Не одной это
Венгрии дело:
речь обвинителя
ярким лучом
очень многих господ
задела,
делающих вид,
что они — ни при чем.
Те, что в Англии
и в Америке,
из даллесочерчиллевой
семьи,
раздуватели
военной истерики, —
Отводят взор
от подсудимых скамьи.
Приспешник их
Тито —
лишен аппетита
И, читая
судебный отчет,
Зубами
в остервененье скрипит он,
С губ его
злобы пена течет…
Ну и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне. Казалось бы — куда уж хуже! Но и это еще — полбеды. Зощенко говорил, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они — плохи, а в ужасные времена — ужасны.
Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого — дворянского, интеллигентского — кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на — хоть какие-то — моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые.
— Можно ходить в бардак, — любил повторять Семен Израилевич Липкин. — И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой.
Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени — и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, — ходить в «бардак», а тем, что он перестал видеть разницу между «бардаком» и «синагогой».
Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор.
Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) — нашел у Асеева.
Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:
В те дни
мы все были молоды.
Шагая,
швырялись дверьми,
И шли поезда
из Вологды,
И мглились штыки
в Перьми.
Мы знали —
будет по-нашему,
Взорвет тоской
эшелон…
Не только в песне
вынашивать,
Что в каждом сердце
жило.
И так
и сбылось и служилось,
что пелось сердцу в ночах:
подёрнуло
сизой стужею
семейств
бурдючных очаг.
Мы пели:
так отольются им
тугие слёзы
веков!
Да здравствует
Революция,
сломившая
власть стариков!
Но время,
незнамо, неведомо,
подкралось
и к нашим дням.
И стала ходить
с подседами
вокруг и моя родня.
И стала
морщеной кожею
свисать
по брыльям недель.
И стало — очень
похожее
На прежнюю
канитель…
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что всё вокруг стало «похожее на прежнюю канитель», — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В молодости он восклицал:
Я никогда не встречу сорок!
А позже, ближе к сорока, — написал:
Предо мной — половина реки,
На меня еще лгут старики…
И еще позже, в «Синих гусарах»:
Позорней и гибельней
в рабстве таком
голову выбелив,
стать стариком…
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Так значит —
Вся молодость басней
была,
И помочь не придут,
и день революции сгаснет
в неясном рассветном бреду?
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Да здравствует Революция,
сломившая
власть стариков!
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках он выразил не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.
Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:
Да здравствует революция
И партия большевиков!
Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело, и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.
Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:
— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!
— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?
Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывает у него никакого сочувствия. Скорее, даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.
Когда это до меня дошло, я прямо рот раскрыл:
— Да как же вы могли!
И в ответ услышал:
— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…
В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи, или тут сработал «внутренний редактор»?
Году этак в 55-м позвала нас в гости наша приятельница Лена Зонина. Позвала она нас «на Слуцкого». Там, у нее, мы в тот вечер с Борисом и познакомились.
Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал — так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом — уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам — для себя — определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи — стихами.
Сейчас я ясно помню только одну из этих его поправок. Едва ли не лучшее из услышанных мною в тот вечер стихотворений — «Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко на твердом полу…» (оно и сейчас — из самых моих любимых) кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный и последний,
И предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
Потому что некуда деться
И по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
— Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:
— Это мы обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю…
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа добиться этого.
Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Всё же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам.
Да, калеча, уродуя свои стихи, Борис хорошо знал, ЧТО он делает и ЗАЧЕМ.
Что же касается Николая Николаевича Асеева, то он действительно не понимал (так, во всяком случае, мне тогда показалось), ЧТО он сам, собственной своей рукой, сделал со своим — некогда живым и искренним — стихотворением.
Был еще такой разговор — он произвел на меня, пожалуй, даже еще более сильное впечатление.
— Позвонил мне сегодня Баскаков, — сообщил он.
Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее Председателя Комитета кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.
— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?
— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» — «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». — «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» — «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тёртый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую Площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
Один мой знакомый учился в МГУ еще в те времена, когда там профессорствовал В. Ф. Переверзев, — кажется, был даже у него в семинаре. И он рассказал мне, что однажды у Валериана Федоровича спросили: что он думает о теории социального заказа?
— Никакой теории социального заказа нет, — ответил старый профессор. — Есть теория социального приказа!
Похоже, что Николай Николаевич Асеев понимал это дело именно так. С тою лишь разницей, что формула Переверзева была саркастической, а Николай Николаевич рад был принять ее всерьез, искренне полагая, что роль поэта состоит в оформлении готовых, спущенных «сверху» идей.
Вы скажете:
— А как же ваш любимый Маяковский?
Да, Маяковский говорил, что готов «поставить свое перо в услужение сегодняшнему часу и проводнику его — коммунистической партии и советскому правительству». И не только говорил, но и поступал в соответствии с этими своими словами. Но — до тех пор, пока верил, что избранная им дорога ведет к Храму. А потеряв эту веру, поставил «точку пули в своем конце».
За тридцать лет, прошедшие после самоубийства «Командора», ближайший его друг и соратник, кажется, мог бы уже понять, где кончается «синагога» и начинается «бардак». Но что говорить об Асееве, если разницу между «бардаком» и «синагогой» не всегда мог различить даже такой старый скептик, как Эренбург. Да что Эренбург! Порой эту разницу переставал замечать даже Пастернак!
У советского государства были такие способы давления на душу художника, какими не располагала никакая другая деспотия в мировой истории. Об этом уникальном феномене я написал целую книгу — «Заложник вечности. Случай Мандельштама», в которой пытался показать, как случилось, что даже Мандельштам, у которого насчет природы советского государства было меньше иллюзий, чем у кого-либо еще из его современников, в какой-то момент тоже перестал различать, «где кончается полиция и начинается Беня». Но у Мандельштама это было — короткое временное затмение, что-то вроде психоза. В здравом уме и трезвой памяти «бардак» с «синагогой» он не путал. Об этом с достаточной ясностью говорят хотя бы те его стихотворные строки, которые я поставил эпиграфом к этой главе:
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
И даже когда в душе его бушевала подробно описанная мною «магнитная буря», парализовавшая стрелку того компаса, о котором говорил Бунин («Некий Nord моей душою правит… он мне скажет, если что: не то!»), — даже тогда бывали у него минуты просветления, беспощадной и трезвой ясности:
Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.
Этот вопль, вырвавшийся из души несчастного затравленного поэта, записал С. Б. Рудаков — товарищ Мандельштама по воронежской ссылке.
У Маршака таких взрывов покаяния и страстного самоосуждения не было. Но он знал, что, сочиняя стишки про посудный отдел ГУМа, который «сделался подсудным» (не говоря уже о его траурном венке на смерть Жданова), становится «достоин того же рожна», какого у Мандельштама был удостоен с таким презрением описанный им «чернила и крови смеситель», «чесатель колхозного льна».
Маршак к этим своим грехопадениям относился снисходительнее, чем Мандельштам к своим:
— Худо, конечно, голубчик, что мы с вами люди способные. Но что поделаешь! Мы не в Чикаго, моя дорогая!.. Так уж вышло, что мы родились в стране, где нельзя ни на шаг ступить в сторону от дороги: сразу попадешь в трясину. А дороги у нас прокладывает государство, — какое оно ни есть!
Не могу сказать, чтобы эти умиротворяющие рассуждения Маршака представлялись мне резонными. Куда больше мне по душе яростное самоедство Мандельштама.
Или Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю…
Или Некрасова:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня!..
Такого самоощущения, такого самосознания у Маршака не было. Не тот характер, не тот темперамент.
Отчасти, может быть, и поэтому была в свое время сочинена про него знаменитая эпиграмма:
При всём при том, при всём при том,
При всём при том, при этом,
Маршак остался Маршаком,
А Роберт Бернс — поэтом!
Но каков бы ни был Маршак и что бы ни говорил он о дорогах, которые прокладывает для нас наше родное государство, — дорогу, ведущую в храм, от дороги, ведущей в бардак, он отличал. И первую со второй никогда не путал.
7
Мы стояли втроем около сцены: Валя Берестов, я и друг Маршака — британский парламентарий Эмрис Хьюз. Утопавший в цветах гроб с телом Самуила Яковлевича еще оставался на сцене: утомительная гражданская панихида только что кончилась.
Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.
— Что? Что он сказал? — не выдержав, спросил я у Вальки.
Валька перевел:
— Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.
Я попытался увидеть происходившее глазами англичанина.
Что говорить! Процедура была тяжелая.
Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец — речи, речи. Бесконечные речи: искренние, человечные — и лицемерно фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.
— Объясни ему, — сказал я Вальке, — что это не русские, а советские похороны. К тому же — государственные. По самому высокому разряду.
Бросив Вальке свое «объясни ему», я хотел, чтобы англичанин понял, что эта жуткая, ублюдочная смесь траурной панихиды и партийно-государственного митинга не имеет ничего общего с традицией обычных русских похорон, что этот омерзительный государственный ритуал — чисто советское изобретение, и нам с Валькой он так же чужд и неприятен, как и ему, иностранцу.
А после кладбища (там к ужасу Хьюза — снова повторялись и варьировались эти бесконечные речи) мы с Валькой поехали ко мне.
Был разгар лета, июль, всё мое семейство было на даче, и эту ночь в моей пустующей квартире мы с Валькой провели вдвоем.
Помню неожиданное тогдашнее Валькино признание. Он сказал, что никогда не думал, что смерть Самуила Яковлевича, в общем, не такая уж неожиданная, станет для него таким горем.
И всю ту ночь — напролет — мы читали стихи.
Валька вспомнил — и прочел — чуть ли не все стихи Маршака о смерти: «Как призрачно мое существованье. А дальше что? А дальше ничего…», «Люди пишут, а время стирает…», «Года четыре был я бессмертен, года четыре был я беспечен, ибо не знал я о будущей смерти, ибо не знал я, что век мой не вечен…».
И это:
Всё умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре,
Подписанном, когда он был рожден.
И вот это:
Любите жизнь, покуда живы.
Меж ней и смертью только миг,
А там не будет ни крапивы,
Ни роз, ни пепельниц, ни книг.
И солнце даже не заметит,
Что в глубине каких-то глаз
На этой маленькой планете
Навеки свет его погас.
И, наконец, — вот это, как мне казалось, самое последнее, совсем уже предсмертное:
И час настал. И смерть пришла, как дело,
Пришла не в романтических мечтах,
А как-то просто сердцем завладела,
В нем заглушив отчаянье и страх.
Все эти стихи я хорошо знал, и мы с Валькой читали их наперебой, прерывая и перебивая друг друга.
Но одно стихотворение, прочитанное Валькой в ту ночь, я услышал тогда впервые. Именно оно, — сказал Валя, — было его последним:
Все те, кто дышат на земле,
При всем их самомнении —
Лишь отражения в стекле,
Ни более, ни менее.
Каких людей я в мире знал,
В них столько страсти было,
Но их с поверхности зеркал
Как будто тряпкой смыло.
Я знаю: мы обречены
На смерть со дня рождения.
Но для чего страдать должны
Все эти отражения?
И неужели только сон —
Все эти краски, звуки,
И грохот миллионов тонн,
И стон предсмертной муки?..
Не знаю, оказали бы на меня эти стихи такое сильное действие, услышь я их не в ту ночь, не под свежим впечатлением только что пережитого последнего прощания с Самуилом Яковлевичем. Но резкое отличие их от всех других стихов Маршака для меня несомненно. В отличие от тех его стихов, которые я знал раньше, в этом явственно звучал совсем другой, новый мотив. (Поэтому я и поверил сразу, что оно — последнее.)
В прежних своих стихах, размышляя о смерти, он всегда пытался найти для себя какую-то точку опоры, какое-то — пусть слабое — но утешение при мысли о том, как призрачно его (наше) существованье.
Иногда это утешение слегка отдавало казенным советским оптимизмом:
Нет, будет мир существовать!
И пусть меня в нем нет,
Но я успел весь мир обнять,
Все миллионы лет.
Я мыслил, чувствовал, я жил
И всё, что мог, постиг,
И этим право заслужил
На свой бессмертный миг.
Но бывало, что это же нехитрое утешение звучало у него по-своему сильно и поэтически убедительно:
Мне жаль моей любви, моих любимых,
Ваш краткий век, ушедшие друзья,
Исчезнет без следа в неисчислимых,
Несознанных веках небытия.
Здесь, на земле, вы прожили так мало,
Но в глубине открытых ваших глаз
Цвела земля и небо расцветало,
И звездный мир сиял в зрачках у вас.
За краткий век страданий и усилий,
Тревог, печалей, радостей и дум
Вселенную вы сердцем отразили
И в музыку преобразили шум.
В новом, последнем его стихотворении не осталось и следа от этих «поисков оптимизма». Не осталось уже никаких надежд найти для себя в своих размышлениях о смерти хоть какую-то «точку опоры». Ничем уже не в силах он заглушить настигшие его «отчаянье и страх»…
Обо всём этом — разумеется, в меру тогдашнего моего понимания — я попытался сказать в своей статье о Маршаке, вошедшей в мою книгу «Рифмуется с правдой…» (1967), а потом и в моей книжке о нем, вышедшей годом позже. Я говорил там, что всё это, конечно, не ново, что те же мысли мучили Толстого и чуть не довели до самоубийства его двойника — Левина:
В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я.
Приведя эту толстовскую цитату, я писал:
Но то, что казалось Левину (и Толстому) злой и чудовищной неправдой, нуждающейся в немедленном опровержении, для лирического героя Маршака неопровержимо и непреложно. В стихах Маршака выражено мироощущение именно современного человека, для которого представления, связанные с принципами материалистической философии, стали привычными и реальными, бытовыми предметами его душевного обихода: «Забудет тело имя и прозванье. Не существо, а только вещество…».
Говоря попросту, я не сомневался, что Маршак — конечно же! — не был религиозен. Мне казалось, что о чем другом, но об этом-то уж точно не может быть двух мнений!
Каково же было мое изумление, когда мне пришлось выслушать не просто другое, а прямо противоположное мнение по этому поводу. И высказал его мне человек, которому я не мог не верить. Хотя бы потому, что он знал Самуила Яковлевича куда дольше, ближе и лучше, чем я.
* * *Этим человеком был Алексей Иванович Пантелеев.
В то время мы с ним регулярно переписывались (я жил в Москве, он — в Ленинграде), и обсуждение той моей статьи про Маршака (а потом и книжки) в этой нашей переписке заняло довольно большое место. Тема эта, как потом оказалось, для Алексея Ивановича была весьма болезненная, и мои легкомысленные суждения на этот счет больно его задели.
Это я почувствовал уже по самому первому его письму:
Дорогой Бенедикт Михайлович!Я давно получил и сразу же, залпом, прочел Вашу книгу…
О Катаеве, о том, как я (почти наверняка) навел его на мысль писать книгу о Бунине — расскажу после. Может быть, и в письме. Сейчас о другом. О Вашей статье «И в музыку преобразили шум»…
Маршак здесь для меня (как и для некоторых других старых друзей его) — неожиданный.
Не знаете ли Вы, в какие годы написаны стихи, которые положены в основу Вашей статьи, и печаталось ли что-нибудь из этого при жизни С. Я.
Когда я, пересаживаясь с автобуса в автобус и с поезда на поезд, приехал из эстонской деревни на похороны С. Я. и пришел вместе с А. И. Любарской на ул. Чкалова, — несколько листочков с отпечатанными на машинке стихами лежали на черной крышке рояля. Когда собралось довольно много людей, Иммануэль Самойлович сказал:
— Вот, между прочим, последние стихи Самуила Яковлевича.
И дал нам читать их.
И всем, кто приходил позже, показывал эти листочки.
Стихи поразили нас.
На улице Александра Иосифовна сказала мне:
— Как это непохоже на Самуила Яковлевича, на всё, что он всю жизнь говорил..
Вы пишете:
«Как я уже говорил, — стремясь к этому, одни ищут выхода в религии, другие в философии.
Маршак ищет другого».
Я не знал Маршака, который «искал другого». Еще десять лет назад, когда умирала Т. Г. Габбе, он жил другими мыслями.
Старые друзья Маршака хорошо помнят Маршака религиозного — не в церковном (как, скажем, Тамара Григорьевна), а в блейковском понимании этого слова.
Выходит, что о мертвом Маршаке сказать «ищет другого» нельзя. Вы ответите: — Это Маршак последнего времени. Не знаю, не уверен, правомочны ли мы судить о человеке и рисовать его портрет, основываясь на одном дне или на одном годе его жизни…
Я Вас ни в чем не виню. Полагаю, что Вы пали, так сказать, жертвой маленькой, но недоброй фальсификации. Нет, разумеется, не стихи подделаны! Боже избави! И кто мог бы это сделать, у кого хватило бы сил и уменья?!
Просто, грешный человек, я думаю (тогда уже, три с половиной года назад подумал), что И. С. шокировала еретическая философия отца, ему хотелось, чтобы отец его был во всех отношениях правильный, поэтому он так быстро (а может быть, и заблаговременно) перепечатал и размножил эти стихи. И я не сомневаюсь, что в биографии Самуила Яковлевича, стараниями сына, будет допущено очень много подтасовок и умолчаний. Если это случится, образ нашего друга и учителя останется для потомков плоским и однозначным.
Вот поэтому я и решился написать Вам это письмо.
Как я уже сказал, Алексею Ивановичу я не мог не верить. И тем не менее это его письмо не сильно меня поколебало.
Начну с того, что весьма сомнительной показалась мне версия о сознательной фальсификации, проделанной сыном Самуила Яковлевича — Эммануилом Самойловичем. (С. Я. и все домашние звали его «Элик», поэтому я привык к такому звучанию и написанию его имени, и пантелеевское «Иммануэль» немало меня удивило.)
Совершенно непонятно было мне, почему последние стихи С. Я., в особенности то, которое я впервые услышал в ту ночь от Вали, могли способствовать созданию образа правильного Маршака. (Правильного — с официальной советской точки зрения.) «Правильному» советскому поэту полагалось быть оптимистом, так что это последнее, страшное, полное глубочайшего мрака и отчаяния стихотворение скорее разрушало, нежели укрепляло образ «правильного» Маршака.
Ну а кроме того, мои тогдашние рассуждения основывались не на одном этом, а на многих стихах С. Я. И все они, кстати сказать, печатались еще при его жизни, так что ни о какой сознательной фальсификации, жертвой которой якобы я пал, не могло быть и речи.
В этом духе я и ответил Алексею Ивановичу. Признавался, что известие об отношении С. Я. к религии, о котором, по его словам, знали все старые друзья Маршака, для меня стало полной неожиданностью. Просил написать об этом чуть подробнее.
Ответное письмо А. И. показалось мне еще менее убедительным. И даже уже не таким ясным и определенным, как первое. (Отчасти, может быть, мне так показалось, потому что, в отличие от первого, напечатанного на машинке, оно было написано от руки, торопливо, с помарками, вычеркиваниями и подчеркиваниями.)
Дорогой Бенедикт Михайлович!Вы просите меня: напишите об этом несколько слов. Об этом несколько слов не пишут. И вообще, конечно, разговор не для письма.
Началось ведь с того, что я задал Вам вопрос (о датах написания нескольких стихотворений), на который Вы мне не ответили. Теперь задаете вопросы Вы.
Отвечаю.
Да, я имел в виду именно то, что для Вас явилось новостью.
Значит ли это, что Вы себя или я Вас можем обвинить в «фальсификации»? Боже избави.
Просто Самуил Яковлевич получился у Вас (для меня и для тех, кто знал его долго) немножко античным, однозначным, прямолинейным, двухмерным… Впрочем, это всё НЕ ТЕ СЛОВА… Может быть, вернее будет сказать, что он показан у Вас в одном пятом акте. А первых четырех нет. И получилось это только от незнания всех фактов духовной жизни С. Я.
Я просил Вас сообщить даты написания непубликовавшихся при жизни С. Я. стихов. Дело в том, что в годы, когда я знал С. Я. близко, ТАКИХ стихов он написать не мог. («Как призрачно мое существованье» — написано раньше: это стихи другого ряда, там говорится о «теле», о «тленной плоти».)
В последние годы его жизни мы встречались редко. То, что он печатал и присылал мне, было написано тем Маршаком, которого я знал в юности. А стихи, лежавшие на рояле, меня, как я писал Вам, поразили.
Бывают поздние прозрения, озарения и бывает наоборот, позднее помрачение. Пастернак стал религиозным на склоне дней. Ахматова была верующей всю жизнь…
Последний раз я видел Маршака таким, каким запомнился он мне с юных лет и каким оставался в течение 30 лет, — зимой 1960 года — в дни, когда умирала Т. Г., и позже — когда ее хоронили.
В последние четыре года мы виделись с ним всего 2–3 раза. К тому же это были встречи короткие, на людях.
В эти годы, по-видимому, и были написаны те, известные Вам стихи, которые он при жизни не печатал
А Вы не задумывались, кстати: ПОЧЕМУ не печатал?
Пишу бессвязно. ПРОСТИТЕ…
У нас дома опять лазарет…
Ну — и дальше уже о другом: вторая половина письма к нашей теме отношения уже не имеет.
По этому письму мне показалось, что А. И. слегка дал задний ход.
В нем уже ни слова о том, что я пал жертвой злостной фальсификации Элика. Есть даже готовность признать, что Маршак, которого знал я (Маршак «пятого акта»), был уже не тем Маршаком, какого знал он и все старые друзья Самуила Яковлевича. Возможно, под конец жизни на него нашло «помрачение» (в отличие от Бориса Леонидовича, который под конец жизни как раз «прозрел»).
Стихи, о которых он думал, что С. Я. сознательно их не печатал, все были напечатаны при его жизни. Просто А. И. их почему-то не знал. Да и в стихотворении «Как призрачно мое существованье», которое он знал и помнил, речь ведь тоже идет не только о «тленной плоти»:
Пусть будет так. Не жаль мне плоти тленной,
Хотя она седьмой десяток лет
Бессменно служит зеркалом вселенной,
Свидетелем, что существует свет.
Мне жаль моей любви, моих любимых.
Ваш краткий век, ушедшие друзья,
Исчезнет без следа в неисчилимых
Несознанных веках небытия…
«Исчезнет без следа…» Разве написал бы он так, если бы был религиозен? Если бы верил, что душа человека — бессмертна?
В общем, после этого второго письма Алексея Ивановича я еще больше укрепился в мысли, что в тех своих рассуждениях о материалистическом мировоззрении Маршака был не так уж не прав.
Тут надо еще сказать, что я не придал тогда должного значения его фразе: «…вообще, конечно, разговор не для письма». Лишь много лет спустя я понял, что, может быть, и не только в письме, но и в личном разговоре, если бы такой состоялся, он был бы не вполне откровенен — во всяком случае, более сдержан, чем ему бы хотелось.
С полной откровенностью Алексей Иванович высказался на эту тему десять лет спустя, в 1978 году, когда закончил свою, написанную в стол, автобиографическую повесть «Верую». У него не было — и не могло быть — никаких надежд опубликовать ее при жизни. (Увидела свет она двенадцать лет спустя, в 90-м). Даже в рукописи (в черновике) он не осмелился сохранить истинное ее название, зашифровав его переводом на латынь («Credo»).
В этой повести он впервые открыл будущему, неведомому своему читателю главную тайну своей жизни: с раннего детства и до конца дней он был верующим, что в советские времена (во всяком случае, для него, детского писателя, «работника идеологического фронта») было смертельно опасно.
Осмеливаясь иногда (очень редко) посетить церковь, он —
…спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда?..
Из душераздирающих его рассказов об этой мучительной, потайной жизни, которой он вынужден был жить, приведу только один — и то лишь потому, что в нем фигурирует мой главный герой:
…Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из-под воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы Ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала;
— Хочу надеяться, что это — семейная традиция… какая-нибудь родовая реликвия?
— Да… по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.
— И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне крест больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.
Слышал я это от Самуила Яковлевича Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку… Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В Полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.
О религиозности Маршака в этой своей повести Алексей Иванович рассказывает обстоятельнее, откровеннее и, пожалуй, определеннее, чем в своих письмах ко мне:
…когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе, Даниил Иванович Хармс, — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:
— Ты в Бога веришь?
И я ответил:
— Да
В какого же Бога он верил? Он читал и возил с собой повсюду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блеска. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Возможно, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршала.
Да, со мной именно так и было.
Прочитав в воспоминаниях Пантелеева эту фразу, я не подумал, что за ней лежит нечто большее, чем стремление автора сказать о самых глубоких художественных пристрастиях Самуила Яковлевича. Хотя — мог бы об этом подумать, если бы догадался сопоставить эту пантелеевскую реплику с рассказом С. Я. о том, как сурово осудил его увлечение Блейком Горький: наверняка ведь это было связано с тем, что имя Блейка у Алексея Максимовича ассоциировалось с мистицизом, — а значит, как выразился бы в этом случае Ленин, — «с поповщиной».
В тех старых своих воспоминаниях о Маршаке (они были написаны вскоре после смерти Самуила Яковлевича) Алексей Иванович вынужден был темнить, довольствоваться намеками, обиняками.
Здесь о религиозности С. Я. он говорит прямо:
О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз я слышал от него в трудную минуту:
— Молись! Молись!
И тут он вспоминает о той злополучной моей статье и о нашей переписке:
Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.
Никогда в моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.
Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошёл. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах.
Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.
Далее следует — почти дословно переписанный из его давнего письма ко мне — рассказ о том, как, пересаживаясь с поезда на поезд и с автобуса на автобус, он умудрился за двенадцать часов из эстонской деревушки, где настигла его весть о смерти Маршака, добраться до Москвы и как первое, что он увидел, что сразу бросилось ему в глаза в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире С. Я. на Чкаловской, — были три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля:
Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
Свой разговор на эту тему с А. И. Любарской Алексей Иванович тут пересказал чуть подробнее, чем в письме, но ничего существенного к прежнему пересказу не добавил. А вот об Элике и его «фальсификации» теперь он высказался гораздо жестче:
Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их никогда не печатал, не хотел, — во всяком случае, колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший всё, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда час этот пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.
А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе. Внутрь себя:
— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..
Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, больше чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.
Так в какого же все-таки Бога верил Самуил Яковлевич?
Русская Псалтырь, которую он всюду возил с собой, дает основания предполагать, что веровал он — по-русски, по-православному.
По своему великому значению, Псалтырь в нашем Православном отечестве издревле пользовалась особенным уважением, и не только при Богослужении, но и в быту житейском.
С другой стороны, однако, Псалтырь — это ведь Псалмы Давида, еще в эпоху Второго храма (с V в. до н. э.) ставшие составной частью еврейской литургии.
Так, может, С. Я был все-таки иудеем?
Или, как бесконечно преданная ему Розалия Ивановна Вильтцын, лютеранином?
Не знаю. Ничего не могу сказать.
В эту комнату своей многокомнатной квартиры Самуил Яковлевич меня никогда не приглашал.
Огонь с неба