То и веселит меня, то и утверживает, что не я всё задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговорённый рубить ее и разгонять.
О, дай мне, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!
Один там только и есть порядочный человек: прокурор, да и тот, если сказать правду, свинья.
1
Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно — заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным.)
Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за нее, дал ее прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых ее читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.
Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:
— Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба…
Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым огнем, упавшим с неба.
Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, еще не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер.
Версия появления повести в редакции (лучше сказать — легенда) была такая: рукопись будущим ее редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана — в обход редколлегии — прямо в руки Твардовскому.
Но я — уже тогда — знал, что принес ее в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня — Лёва) Копелев.
Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать ее в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке».
На самом деле это было совсем не так.
А как — я знал уже тогда: и от самого Лёвы, и от Аси.
Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут еще — накануне — он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений.
Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в известную мне легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему помнится, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как мне это представилось из ее рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Алёше Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил ее Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему — «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня…».)
Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился.
Рукопись А. Рязанского Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться. Тогда же твердо решил, что сделает всё — возможное и невозможное, — чтобы повесть была напечатана.
Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении дружно поддержали. Но ближайший из них, правая его рука — Александр Григорьевич Дементьев, — человек, бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, — все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:
— Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.
Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.
— А ты ведь понимаешь, Саша, — продолжал Александр Григорьевич, — что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России…
— Понимаю, — сказал Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?
Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.
Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.
Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:
— Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!
Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.
Вот такую же громовую весть — хотел я сказать — объявил своим согражданам и Солженицын. Но — не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.
Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущева на XX съезде.
Но меня — меня лично — «Иван Денисович» покорил не только этим.
В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.
Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем не до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.
Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с Максом Бременером.
— Ты действительно думаешь, — спросил меня Макс, — что он великий писатель?
— Может быть, и не великий, — ответил я. — Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.
Именно в этом было тут для меня все дело.
* * *Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.
От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему не знакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:
— Это очень жестоко. Но это правда.
Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» не дотягивает.
Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе XX века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Гайдар, Макаренко, да и тот же Каверин) были — советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) — к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.
Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.
Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.
— Впервые, — сказал он, — после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.
По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать.
Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:
Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака.
Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) обязанности, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:
— Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.
И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.
Я категорически отказался.
— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!
Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и всё!
В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.
Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.
Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора.
— Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.
— Хорошо, — сказал я. — Оставь только двоих. Все равно кого — хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.
— Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.
— Каких других? — валял я ваньку.
— Говорил я тебе: вставь Фадеева!
В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список — другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, — уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.
* * *Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие ее: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков… Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».
Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету — из рук в руки, и не метафорически, а буквально, — от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.
А тут — неведомо откуда — вдруг явился (упал с неба) — никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.
Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений — была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать ее (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое — через голову советской — ее продолжение.
Повесть была написана живым народным языком — тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:
Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.
Снизу советовали:
— Ты только в сторону дыши, а то поднимется.
— Фуимется! — поднимется!.. не влияет.
— Хорошо положили, а? За полдня. Без подъемника, без фуемника…
— Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице…
И ни малейшего следа еще не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.
Четверть века спустя после явления «Ивана Денисовича», в новые, уже «перестроечные» времена я впервые пересек границу «большой зоны». Первой настоящей моей «заграницей» (страны соцлагеря — не в счет) стала Западная Германия.
Город Кельн. Мы стоим с местной дамой (русского происхождения) на каком-то мосту и я спрашиваю у нее:
— Как называется эта река?
Она спокойно отвечает:
— Эта река называется Рейн.
А вот другая местная дама — на этот раз не русская, а настоящая немка, но прекрасно (она славистка) говорящая по-русски, везет меня на роскошной иномарке вдоль этого самого Рейна.
— А это, — говорит она, — замок нашего графа.
Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:
— А что там сейчас?
Она пожимает плечами:
— Там живет граф.
С такими вот знаниями и представлениями о заграничной жизни я путешествовал по Германии, самостоятельно переезжая из города в город. Добавьте к этому, что по-немецки я знал только несколько слов: «Гитлер капут», «хенде хох», «цурюк» и застрявшее в моем мозгу из школьного учебника — «Анна унд Марта баден».
Этот богатый словарный запас, как вы понимаете, в моем путешествии никак не мог мне пригодиться. Поэтому на перроне каждого нового города меня встречал какой-нибудь русскоязычный немец, державший в руке, чтобы я легко мог его опознать, журнал «Москва».
Весь этот план моего путешествия — от начала и до конца — разработал всю дорогу издали опекавший меня незабвенный Вольфганг Казак.
В городе Майнце я ночевал у профессора-слависта, который лет тридцать тому назад «выбрал свободу»: сел в Восточном Берлине в метро и уехал в Западный.
Вечером мы с ним хорошо посидели: пили пиво, разговаривали. А заполночь, провожая меня в отведенную мне спальню, профессор спросил, не хочу ли я взять у него почитать что-нибудь на ночь.
Я сказал, что да, конечно, с удовольствием, дома я каждый день привык засыпать с книгой, иначе, пожалуй, и не усну. Но воспользоваться его любезным предложением смогу только в том случае, если у него найдется для меня какая-нибудь русская книга. Он сказал:
— Да вот, пожалуйста, только что мне прислали новый том Солженицына — «Март семнадцатого». Хотите?
Я, конечно, хотел.
Надо сказать, что к солженицынским «узлам» я в то время относился уже без всякого интереса. Читать его историческую тягомотину и без того было скучно, а тут еще это его «языковое расширение»… Но раскрыть самую свежую солженицынскую новинку, которая до Москвы когда еще дойдет… Да еще «Март семнадцатого»… О семнадцатом годе я готов был читать всё!
В общем, лег я в мягкую и свежую немецкую постель с томом Солженицына в руках, предвкушая какое-никакое, а все-таки удовольствие.
Раскрыл. Начал читать. И сразу погрузился в сложные отношения государя императора с государыней императрицей. Государь тяжело переживал случившуюся накануне размолвку с женой. А размолвка вышла из-за того, что он, по мнению государыни, недостаточно сурово наказал убийц нежно любимого и глубоко ею почитаемого «старца» (Распутина).
Гнев государыни поначалу был неукротим. Но в последние дни этот ее гнев уже слегка поутих, и — государь облегчился.
Так прямо было и написано: «Государь облегчился». В том смысле, что у него стало легче на душе.
Я, конечно, не сомневался, что Александр Исаевич прекрасно знал, в каком значении нынче употребляется этот глагол. Но ему было на это наплевать. Верный владевшей им фанатической идее «языкового расширения», он решил вернуть ему его первоначальный, исконный, прямой смысл.
Понимая всё это, я тем не менее не мог удержаться от улыбки, закрыл книгу и отложил ее в сторону. Решил, что авось удастся как-нибудь заснуть и без нее. И — заснул, чему немало способствовала мягкая немецкая постель, накопившаяся за день усталось, а может быть, даже и выпитое перед сном пиво.
Всё это, напоминаю, было спустя четверть века после появления «Ивана Денисовича». И к тому времени причин разочароваться в Солженицыне — и в писательских, и в человеческих его качествах — у меня скопилось уже довольно много.
Но первое разочарование случилось совсем скоро. Года через два.
В октябре 1965 года на страницах «Литературной газеты» появилась статья — тогда еще не опального — Александра Исаевича.
Называлась она так: «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана».
Уже само это название показалось безвкусным: искусственным, натужным, по правде говоря, даже дурацким.
Но еще больше обескуражило меня тогда содержание этой статьи. Речь в ней шла о языке. О русском языке, развитие которого, как уверял автор, с петровских времен пошло куда-то не туда. То есть устная русская речь, быть может, еще и сохраняла все свои живые краски, но письменная —
то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала: и в своем словарном запасе, и в грамматическом строе, и, самое главное, в складе.
Рассуждение это совершенно меня изумило. Ведь как-никак, а именно на этом самом ущербном языке, развитие которого после Петра пошло куда-то не туда, была написана ВСЯ ВЕЛИКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА. И Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Толстой, и Тургенев, и Достоевский, и Чехов.
— Ну, что скажете? — помню, спросил я про эту солженицынскую статью у заглянувшего в тот день к нам на огонек Бориса Заходера.
— А что тут скажешь? — развел он руками…
Но прежде чем привести этот хорошо мне запомнившийся его ответ полностью, хочу сказать несколько слов о том, что за человек был Боря Заходер, почему именно его реакция на изумившую меня солженицынскую статью была мне особенно интересна.
* * *Помню, пришел он к нам в тот день, когда открылся XXIII съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущева, и некоторые наивные люди, на что-то еще надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным.)
Боря заявился к нам чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.
— Ну, что слыхать? — спросил он после того, как мы обменялись первыми приветствиями. — Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале — по радио — услышал одну фразу. Даже полфразы. И всё понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.
— И какая же, Боря, это была фраза? — с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.
— А фраза была такая, — сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: — «Мы будем и впредь».
Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».
Оборвав её на половине и — мало того! — поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл — не только иронический, но даже жутковатый.
Формула «Мы будем и впредь» — с точкой на конце — означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта — именно вот в таком, усечённом виде — адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Суть, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи, сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в нее устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было — пусть даже не очень значительного — изменения, исправления, улучшения этой самой системы.
* * *Я так подробно остановился на этом вдруг припомнившемся мне эпизоде, потому что в нем, как мне кажется, замечательно выразилась всегда восхищавшая меня способность Бориса не только проникать своим мощным ироническим умом в самую суть сложных вещей и явлений, но и выражать свое понимание этой сути с совершенно поразительной простотой, легкостью, свободой и каким-то особым, только ему одному свойственным изяществом.
Вот и сейчас тоже, — задав ему свой вопрос о только что прочитанной солженицынской статье, я ждал, что он ответит на него как-нибудь вот так же: коротко и — убийственно.
И дождался.
— Ну что тут скажешь? — задумавшись, начал он.
И вдруг, оборвав себя, смеясь, процитировал из письма Белинского Гоголю:
— Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов! Что Вы делаете!
К таким обобщениям я был тогда еще не готов. Да и Борис сказал это, как говорится, в тоне юмора. То есть — в шутку.
Но чем дальше, тем чаще я вспоминал эту заходеровскую шутку, находя в ней всё большую и большую долю правды.
2
Неподалеку от нас, близ метро Сокол, в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына — двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.
Но дело бы не в родстве.
Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил ее. А влюбленность ее мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича — комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».
Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было еще далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.
Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.
Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и — более того — через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.
Довольно беспечен по части конспирации был в то время и сам ступивший на тропу войны Исаич.
Был, например, такой случай.
В какой-то момент он добился встречи с Петром Нилычем Демичевым, который был тогда секретарем ЦК и кандидатом в члены Политбюро. Встреча прошла в теплой дружественной обстановке. А. И. — так ему во всяком случае показалось — сумел охмурить высокого партийного функционера. По-зековски уйдя в глухую несознанку, он вроде убедил его в полной своей лояльности. Вернувшись домой (то есть к Веронике и Юре), он с упоением рассказывал, как ловко удалось ему запудрить мозги и навесить лапшу на уши высокопоставленному партийному болвану. А в квартире Штейнов тогда уже была установлена прослушка, и вся эта его хвастливая речь была записана. Полагаю, что прослушавшее плёнку кагебешное начальство не отказало себе в удовольствии дать ее послушать и самому герою (то есть Демичеву), что, конечно, не вызвало у того прилива симпатий к нагло обманувшему его, затаившемуся антисоветчику.
Назвать хотя бы приблизительную дату этого «Саниного» прокола сейчас я, конечно, не могу. Помню только, что это было, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь. Стало быть, к тому времени мое — сперва заочное, а потом и очное — знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее — февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном — «совписовском» — издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:
Бену Сарнову
С искренним расположением
20.3.67.
Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а — «Беном».
Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.
Никакой короткости и не было. Но отношения — были.
В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.
Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное — потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, — мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал — даже и думать не думал! — что буду писать мемуары.
Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.
Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.
Это — узкая бумажная полоска, на которой — под копирку — (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:
В редакцию «Литературной газеты»
Копия — журнал «Новый мир»
Я знаю, что Ваша газета не напечатает единой моей строки, не придав ей исказительного или порочного смысла. Но у меня нет другого выхода ответить многочисленным поздравителям иначе, как посредством Вас:
«Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта — оказаться достойным надежд читающей России».
А слева, в самом углу этой машинописной полоски — от руки — было вписано:
Бенедикту Сарнову
с благодарностью
и большим расположением
А. Солженицын.
18.12.68.
Такая же, только еще более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением — вернее, с присуждением ему — Нобелевской премии.
Как и первую, и все остальные — сугубо деловые — доставил мне ее «связной» Юра.
Но к тому времени я давно уж и сам стал «связным».
То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж — соответственно — должен был передать их по назначению.
Что я и делал.
Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец.
Начиналось оно так:
Члену Союза Писателей СССР
Сарнову Б. М.
Скоро год, как я послал свое безотзывное письмо съезду писателей. С тех пор еще дважды я писал Секретариату СП, трижды был там сам. Ничего не изменилось…
А вот — как заканчивалось:
Происшедшее вынуждает меня ознакомить нашу литературную общественность с содержанием прилагающихся писем и высказываний — чтобы стала ясна позиция и ответственность Секретариата СП СССР.
Прилагаемое изложение заседания Секретариата 22.9.67, записанное лично мною, разумеется, не полно, но совершенно достоверно, и может служить достаточной информацией до опубликования полной стенограммы.
Приложения:
1. Мое письмо всем (сорока двум) секретарям СП от 12.9.67.
2. Изложения заседания в Секретариате 22.9.67.
3. Письмо К. Воронкова 25.11.67.
4. Мое письмо в Секретариат 1.12.67.
Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку — для истории. Потому, наверно, сам и не счел нужным хранить все его письма и записки.
Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке — под копирку. И мне опять достался второй — если не третий — экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата.
Примерно таковы же были и все другие его — подобные — письма.
Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, — но не такие стандартные.
Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии.
Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти — разного размера. Кому — совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы.
Помню, жена спросила меня:
— Что он тебе написал?
— Я получил «Знак почета», — ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание Героя Социалистического Труда.
То же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, не дотянул, но; судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена Красного Знамени.
А вот мне, стало быть, — «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо еще, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли ее фронтовики.)
Запомнился мне еще один эпизод, определивший мое — уже тогда — слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу.
Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он — художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать.
Я сказал, что могу.
Художник принес портрет и показал его мне.
На большом листе ватмана — то ли углем, то ли тушью — крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его — как шрам — пересекала колючая проволока.
Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я — через Юру или Веронику — переправил его «Сане».
Ответ пришел скоро.
Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.
Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, — объяснял он свое несогласие, — не она — меня, а я — её».
Имелась в виду, разумеется, колючая проволока.
Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он — её, а не она — его».
Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже.
Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это — самоирония. Ирония, направленная на себя.
Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно был. И я, и мои друзья каждое его обращение к нам принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а — необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас.
Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано:
В Президиум съезда и делегатам
Членам ССП
Редакциям литературных газет и журналов
Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принес мне полтора десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза Писателей СССР такому-то». Может быть, были у него еще и другие «связные», кроме Юры, — не знаю. Но та пачка копий, которая попала ко мне и моим друзьям, сразу превратила нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы.
Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям — Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксенову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец — близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в нашем предприятии самое деятельное участие.
Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.
Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.
Но слегка отрезвев, мы подумали, что текст ее так резок, что кроме нас — семерых или восьмерых — никто ее не подпишет.
После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.
Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва — так же горячо, как Боря, отстаивал свой вариант — доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и — совсем коротким.
В результате у нас — теперь уже троих — родился такой текст:
Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества
Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа.
Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом.
Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была.
Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть — советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких Секретариатов несовместима. И в первом — забракованном нами — тексте ничего подобного не было. То был — просто вопль: «Перестаньте нас душить!»
Но нам — повторяю — надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все давно уже обрыдшие нам «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, — или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу».
Сочинив этот — более лояльный — текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников» советской литературы. Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина.
К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись.
К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто еще был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны.
— Ну, а вы, например? — робко заикнулся я. — Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите?
Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, еще как посмеют!
Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радио голосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами».
В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.
О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое.
В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит:
— У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым.
Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее — Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним.
Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал:
— Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды — это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте!
Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии.
И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне.
— Что за разговор? — спросил я.
— «Вот! — начал он орать. — Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» — А я ему говорю: «А что? — говорю, — редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». — «Да, — говорит, — квалифицированные… А Сарнов?» — Я говорю: «А что Сарнов?» — «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» — «А-а», — говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовывать свои деловые качества.) — «А-а, — говорю. — Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил… Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя — Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать».
Как сказано у Гоголя — «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я — подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было).
— Ну и что? — спросил я у него. — Что на это ответил тебе Баскаков?
— «А-а, — сказал. — Ну, это я как раз понять могу».
Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин отвечал за себя в том знаменитом своем разговоре с царем.
На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил:
— Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них.
И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка — Баскаков.
Я, как вы понимаете, бесконечно далек от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, — красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом.
А вот — другая история на сходную тему: мне рассказал ее Юра Карякин.
Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своем публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление XX съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции — Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача — ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич.) Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности — «связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг — для Юры совершенно неожиданно — в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» — Арвид Янович Пельше.
— Но ведь он же сказал: Солженицын его друг, — осадил он соратников, и этой короткой репликой окончательно закрыл тему: упыри отстали.
Вот какие понимающие, душевно тонкие люди попадались тогда даже среди самых высоких партийных функционеров. Впрочем, этого их понимания и душевной тонкости хватало лишь до того момента, пока с еще более высокого верха им не спускали распоряжения разобраться с обнаглевшими интеллигентами покруче, со всей большевистской непримиримостью.
Вернемся, однако, к нашему сюжету.
Заручившись подписями двух «основоположников», мы стали думать, к кому бы еще обратиться. Вперед надо было пустить тех, кого наше высокое начальство хоть отчасти может считать «своими». С кем, во всяком случае, не так-то просто будет им не посчитаться. Так в нашем списке появились еще два «паровозика»: Володя Тендряков и Гриша Бакланов. Дальше уж мы решили, что теперь можем наконец расписаться и сами. «Мы» — это Войнович, Корнилов, Балтер, Фазиль, Вася Аксенов, Юра Трифонов, Эмка, Лазарь Лазарев, Юра Давыдов, Ася Берзер, Инна Борисова.
Но и после этого мы не отважились пустить дело на самотек: стали думать о том, чтобы в списке нашем были и писатели другого, старшего поколения. Среди них тоже были у нас «свои»: Александр Константинович Гладков, Арсений Александрович Тарковский, Шера Шаров, Сергей Александрович Ермолинский, Николай Давыдович Оттен, Л. Пинский. В этих мы не сомневались. Но были и другие, в ком мы не были так уверены: Аникст, Смирнов-Черкезов. Их подписями мы особенно гордились.
В общем, была у нас своя тактика и даже стратегия.
Стратегия, помимо всего прочего, состояла еще и в том, чтобы список наш был по возможности широк. Чтобы он не состоял из имен писателей, так сказать, одного направления. То есть чтобы, пусть даже при явном преобладании «наших», были там еще и «не наши».
Эта задача тоже была выполнена — за счет подписей Солоухина, Бориса Можаева и даже таких бесконечно чужих и далеких нам фигур, как Бог знает в кого превратившийся мой старый институтский однокашник Володя Бушин и совсем уже непонятно как попавший в компанию «подписантов» Ю. Стрехнин. (Позже я узнал о его роли в «процессе исключения» из СП Саши Галича. Четверо из семи участников тайного голосования были против его исключения. Но Стрехнин, который был там у них за главного, заставил переголосовать и в неумеренном своем стремлении выслужиться перед начальством добился, что во второй раз решение было принято уже единогласно.)
Соображениями «широты» нашего списка особенно был озабочен примкнувший к нам Володя Амлинский. Он был из молодых. Но — мальчик, что называется, карьерный. Кажется, уже тогда входил в какие-то управленческие структуры. Одним из многочисленных секретарей Московского отделения СП он стал, наверно, позже. Но членом Правления наверняка был уже тогда.
Вот этот Володя Амлинский мне и говорит:
— Давай зайдем к Штейну!
— К какому Штейну? — удивился я. Подумал: к Юрке, что ли? Но заходить к Юрке (нашему «связному») нам никакой необходимости не было, поскольку он то и дело возникал в нашей компании, возбужденно выкрикивая какие-то бессмысленные лозунги: «Собирай народ!», или еще что-нибудь в этом же роде.
— К Александру Петровичу, — объяснил Амлинский.
Александр Петрович Штейн был преуспевающий, давно и хорошо вписанный в систему, сервильный драматург, автор довольно знаменитой в сталинские времена поганенькой пьесы «Суд чести». Стратегическую ценность этого предложения Амлинского я, конечно, оценил: заручиться подписью такого человека было бы совсем недурно. Но дело это было, на мой взгляд, совершенно дохлое.
— Да ни за что он не подпишет, — сказал я.
— А вот подпишет! — настаивал Амлинский.
И мы пошли.
Александр Петрович предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провел в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым не стыдно было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.
Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:
— Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!
— Как! — возмутился я. — А Балтер!
Наверняка были уже тогда в нашем списке и другие — единичные в поле зрения — имена членов правящей партии. Вот хоть тот же Боря Слуцкий. Или — в ту пору еще не исключенный из железных рядов — Гриша Свирский. Но мне почему-то в тот момент вспомнился только Балтер.
— Балтер? — недоверчиво хмыкнул знаменитый драматург. И, ни слова больше не сказав, подвинул к нам по полированной поверхности своего антикварного стола наш бедный список.
В общем, ушли мы с Амлинским от Александра Петровича Штейна несолоно хлебавши. А в памяти моей от того визита осталась только эта его фраза о коммунистах в сочетании с барским пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.
Кстати, о коммунистах.
Шли мы в те дни втроем — я, Эмка Мандель и Володя Корнилов — по нашей Аэропортовской и наткнулись на Сашу Межирова. Импульсивный Корнилов тут же, с ходу, предложил ему поставить на нашей бумаге и свою подпись.
Опыт к тому моменту у нас был уже большой. Некоторые сразу — без разговоров — оставляли на нашем воззвании свой автограф. Другие делали это явно труся, но не умея отказать. Были и осторожно увиливающие, говорящие, что в «коллективке» принимать участие не хотят, но напишут от себя, личное, персональное послание на эту тему. Лучше всех поступил Александр Яшин. Вдоволь хлебнувший за свои «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу», он честно сказал Тендрякову и Бакланову, предложившим ему подписать наше письмо:
— Нет, ребята! Не обижайтесь. Вы еще не знаете силу этой системы.
И рассказал анекдот.
В квартире потек кран на кухне. Пришел слесарь, починил. Но тут потек кран в ванной. Починил и этот. Тогда снова потек кухонный кран.
— Нет, так ничего у нас не выйдет, — сказал слесарь. — Всю систему надо менять.
Но реакция Саши Межирова была не похожа на всё, с чем нам приходилось сталкиваться.
— Я, — сказал он, по обыкновению слегка заикаясь, — в п-п-пионерской организации не состою.
— Знаем, знаем, — не полез за ответом в карман Эмка. — Ты состоишь в другой.
А Корнилов не отказал себе в удовольствии крикнуть вслед удаляющемуся от нас Межирову:
— Коммунисты, вперед!
Так что Александр Петрович Штейн как в воду глядел: с коммунистами (то есть с членами партии) у нас и в самом деле был некоторый напряг.
И тем не менее дело двигалось. Список наш рос не по дням, а по часам, и число подписавших его уже перевалило на седьмой десяток.
Мы были одержимы стремлением довести его до сотни: нам почему-то казалось, что тут и магия чисел имеет значение. Но некоторым из нас было уже невтерпеж.
Особенно нетерпелив был Володя Корнилов. И не только потому, что боялся опоздать. Он вообще не руководствовался никакими рациональными соображениями и доводами. Просто таков был его характер.
Однажды он рассказал мне, что когда служил в армии, их, салаг, — в противогазах — загнали в какой-то сарайчик, где они должны были провести какое-то — положенное по условиям задания — время.
Корнилов дожидаться истечения заданного срока не стал, в первую же минуту сорвал с себя противогаз, вышиб запертую дверь сарайчика и вырвался на свежий воздух.
Так же он действовал и в других жизненных ситуациях.
Вот и сейчас, не дожидаясь, пока мы закончим свои тактические и стратегические игры, он уговорил двух друзей — Войновича и Феликса Светова — отправить в Президиум съезда телеграмму.
Телеграмма была такая:
Москва
Воровского 52
Четвертому съезду советских писателей.
Поддерживаем письмо Александра Солженицына Настаиваем на обсуждении письма съездом.
Ироническое — я бы даже сказал издевательское — «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович.
Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже.
3
Всё рассказанное выше относится ко времени моего заочного знакомства с Александром Исаевичем.
Очное состоялось чуть позже и вызвано было обстоятельствами, можно сказать, экстраординарными.
Впрочем, формально мы с ним и до этого были уже знакомы: познакомились на обсуждении «Ракового корпуса», где я к нему подошел, назвался и поблагодарил за подаренную мне книгу, а он в ответ произнес несколько вежливых фраз, из которых мне запомнилась только одна, смысл которой состоял в том, что в натуре я оказался гораздо более молодым, чем это представлялось ему издали.
Было еще несколько мимолетных встреч, о которых упоминать не стоит.
А вот о той, с упоминания о которой я начал эту главку, пожалуй, стоит рассказать подробно.
* * *Мы сидели с Войновичем на ветхом, продавленном его диване и играли в шахматы. Раздался телефонный звонок. Звонила, как я и думал, моя жена. Но, вопреки моим ожиданиям, она не стала требовать, чтобы мы немедленно пресекли наше шахматное безумие, потому что дома полно дел, с которыми она не может справиться без меня, — а каким-то, совсем не свойственным ей в подобных случаях, я бы даже сказал кокетливым тоном произнесла:
— А у нас Юра!
Положение на доске было для меня крайне неблагоприятное, и целиком погруженный в свою шахматную мысль я даже не сразу понял, о каком Юре она говорит. Да и потом, когда трубку взял Юра, я тоже не сразу сообразил, что это — наш «связной» и у него ко мне, судя по всему, какое-то важное дело. Положение мое (я имею в виду шахматное) стало тем временем уже совсем угрожающим, и потому я слушал его вполуха.
Юра сказал, что у него ничего срочного, спешности никакой. Но вообще, он хотел бы меня повидать.
— Когда освободишься, зайди к Лёве, — закончил он. — Договорились? Ну и отлично. Мы тебя ждем.
Увлеченный шахматами, я даже не обратил внимания на это «мы», хотя потом, задним числом, вспомнил, что произнесено оно было как-то особенно многозначительно. С некоторым, я бы сказал, нажимом.
А на квартире у Лёвы Копелева, куда я должен был заглянуть, когда освобожусь, тем временем происходило следующее. (Об этом мне потом рассказал главный виновник всего этого переполоха — Эмка.)
Александр Исаевич ходил по комнате, время от времени взглядывая на часы, и это несколько нервное его ожидание невольно заражало всех при том присутствующих. А присутствовали там, если не считать хозяина квартиры, — «связной» Юра и Эмка.
Эмка сказал:
— Александр Исаич! Да вы не волнуйтесь, сядьте. Я этих людей знаю: пока они партию не кончат, он не придет.
Александр Исаевич пробурчал что-то неодобрительное по нашему адресу и продолжал мерить шагами паркет Лёвиного кабинета.
Но тут надо наконец рассказать о том, по какой причине я вдруг так срочно ему понадобился.
В книге А. Солженицына «Бодался теленок с дубом» об этом сказано так:
…необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей», и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить… Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто и решили… распространять «Прусские ночи».
«Некие добродеи из членов СП» — это, наверно, отчасти и про меня. Но даже если не про меня, всё равно я должен решительно заявить, что никаких таких «добродеев», которые что-то такое «считали» и, посчитав, что-то такое «решили», на самом деле не было.
А вот утечка действительно произошла.
Случилось это так.
Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:
— Хочешь поэму Солженицына почитать?
Еще бы! Конечно, я хотел.
Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил ее оставить мне рукопись на один день.
Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил ее, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить ее у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, — не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в мою память. Например, вот эти:
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник — Илья…
Мог таким бы стать и я.
Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести ее в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, как он меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:
— Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…
Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом, — нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать, — Эмка отвечал:
— Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал…
Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:
— Хочешь поэму Солженицына прочесть?
Конечно, он хотел.
Ну, а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божьим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.
— Александр Исаич! — радостно заорал он. — А я только что вашу поэму читал!
— Что?.. Как?.. Где?
— У Сарнова…
Вот так и вышло, что Александр Исаевич пожелал немедля со мной встретиться.
Надо сказать, что эта — на сей раз не такая мимолетная, как все предыдущие — встреча с ним произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня действовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.
Он тогда только начал отпускать бороду. Борода была еще не толстовская, даже не Достоевская, а — короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное — чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчеркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояния между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.
Начал он с извинения, что вот, мол, вынужден был побеспокоить, оторвать меня от моих занятий.
В этом его извинении не ощущалось и тени иронии, но я сразу же подумал, что кто-то (тот же Эмка) наверняка уже доложил ему, от каких таких важных занятий он вынужден был меня оторвать.
Поняв, в чем дело, я сразу же выразил готовность свести его с «добродеями», от которых получил поэму. Оставив Юру и Эмку у Лёвы, мы с ним вдвоем отправились ко мне (моя квартира была в двух шагах от Лёвиной). Дома была только жена. Она лежала в моем кабинете под пледом и что-то читала. Увидав со мною рядом — живьем — легендарного человека, она — от растерянности — даже не встала.
Я сказал:
— Александр Исаевич, это моя жена — Слава.
— Слава? Что за странное имя? — удивился он.
— Самое обыкновенное православное имя, — с каким-то, слегка удивившим меня, полемическим задором ответила она. И для убедительности добавила:
— Есть в святцах.
— Так-таки уж прямо и в святцах, — несколько иронически отреагировал Александр Исаевич.
Откуда у моей жены явилась эта уверенность, что ее имя — самое обычное, православное и даже есть в святцах, — я знал.
На самом деле ни в каких святцах ничего похожего нет и в помине, а происхождение ее странного имени с православием уж тем более не имеет ничего общего.
В жизни нам с ней иногда (хотя и не так уж часто) встречались женщины, носившие имя «Слава». Но в одном случае это была «Станислава», в другом — «Бронислава». А она была — просто «Слава». Слава Петровна. И это в самом деле было странное имя: Александр Исаевич был прав.
Странность же объяснялась просто.
Отец моей жены — Петр Иванович — был человек, мягко говоря, не ординарный. Попросту говоря — шальной. Будущая моя жена только еще должна была — со дня на день — явиться на свет, а он уже растрезвонил всем своим друзьям-приятелям, что у него родился сын, которого назвали Слава. И когда вместо сына родилась дочь, деваться ему было уже некуда: вот так она и стала — и осталась — Славой.
Некоторая необычность этого ее имени не то чтобы сильно ее тяготила, но все-таки досаждала, вынуждая время от времени отвечать на этот порядком уже поднадоевший ей вопрос: «Слава? Что за странное имя?» Был даже такой случай: в разгар космополитизма какая-то соседка поинтересовалась у моей тёщи: «С чего бы это, интересно знать, вы дали своей дочери еврейское имя?»
На подозрения соседей в ее тайном еврействе моей жене было наплевать. Но не объяснять же каждому подробно про оригинала-отца.
А у нас в Литинституте, где я учился, была преподавательница марксизма-ленинизма — Слава Владимировна Щирина. Тоже — не Святослава и не Бронислава, а просто — Слава. И однажды я у нее спросил, откуда у нее такое имя. И она ответила: «Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах», — о чем я тут же сообщил своей жене.
На самом деле Слава Владимировна Щирина — как это позже выяснилось — была еврейка, о чем я тогда не подозревал. Я и сейчас-то не всегда могу отличить еврея от нееврея или еврейку от нееврейки (если, конечно, еврей — не Михаил Аркадьевич Светлов, а еврейка — не Алла Гербер), а уж в те юные мои годы и вовсе не обладал этим нехитрым умением.
В общем, мы с женой поверили тогда Славе Владимировне, что имя Слава — самое обыкновенное православное имя и что оно есть в святцах. Я, правда, с тех пор давным-давно уже про это забыл, но у жены в голове эта фраза, как видно, застряла крепко. И вот в ответ на вопрос Александра Исаевича она из нее вдруг и выскочила.
Но выскочила она из нее не случайно, потому что весь этот быстрый, короткий диалог, конечно же, имел весьма определенный подтекст.
— Слава? Что за странное имя? — спросил он.
«Еврейка, наверно?» — услышала она в этом его вопросе. И быстро отреагировала:
— Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах.
Подтекст же, легко различимый в самом тоне ее ответа, был такой: «А вот и нет! Ошиблись, Александр Исаевич!»
Тогда я, признаться, был сильно зол на жену, поскольку эта ее выходка казалась мне ни в малой степени им не спровоцированной. Тогда — в отличие от жены — я был уверен, что никакого намека на ее национальную принадлежность, а уж тем более с антисемитским привкусом, в вопросе Александра Исаевича не было.
Сейчас, увы, я думаю иначе.
Но — не будем забегать вперед. Всему свое время.
Покинув Славу, которая так и осталась лежать под своим пледом, мы с Александром Исаевичем ушли в другую комнату, и я стал названивать Миме.
Но дозвониться никак не удавалось: у Гребневых никто не брал трубку.
Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести с ним праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры мне, естественно, не хотелось.
О чем-то все-таки говорили… Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно — вяло, расплывчато. Он объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же ее не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, еще восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными.
Разговаривая, я все время названивал Гребневым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребневыми рядом — квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло.
Позвонив Бахновым и услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, — сказала Неля.
И мы пошли.
Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у нее подкосились ноги. Но, сохраняя — хоть и с трудом — самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой — как мне тогда показалось, огромный — фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким свои взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком ее мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.
Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него — Синявского и Даниэля, а потом — и других преследуемых властями диссидентов:
А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе прочие долги. И по сегодня: не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.
Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться?
Вспомнил это я — так, к слову. На самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать.
Вернусь, однако, к своему сюжету.
Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога из машины» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. После недолгих колебаний они раскололись. Выяснив, откуда взялась принадлежащая им с Мимой машинописная копия поэмы, Александр Исаевич сказал, что изымает ее. Узнав, что есть еще и другая копия — в Уфе, у Нелиной мамы, — он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После еще нескольких таких же коротких, четких распоряжений он встал и откланялся.
Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своем противостоянии с властью, что еще одна утечка вряд ли что-нибудь изменит.
Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так:
— У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам ее пустил.
— Как сказать, — возразил я. — Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ».
Он внимательно поглядел на меня:
— А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал?
— Нет, — признался я. — Не встречал.
— Вот то-то.
Кажется, я еще о чем-то спросил его. Он — всё так же любезно — удовлетворил моё любопытство и, еще раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании.
4
В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая еще не была написана.) Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он — не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.
Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчет этого обсуждения опубликован в шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.
Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.
Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут все-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает… В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.
Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того ее выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на ее стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.
Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал ее в боковой карман. А сказал примерно следующее:
— Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина дает руководящие указания Солженицыну…
Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.
Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.
— Как вы смеете! — тонким фальцетом завизжал он. — Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!
Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:
— Своего товарища я сравнил с Пушкиным.
Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.
С грехом пополам выговорив всё — или почти всё, — что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин — бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне — оргсекретарь Московского отделения.
Укоризненно покивав мне, он сказал:
— Не ожидал… Не ожидал от вас…
Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковер директором школы: «А что я сделал?..»
— Ну как же, — пояснил Виктор Николаевич. — Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся… На Московское отделение каких только собак не вешают… Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно… И вдруг — бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения…
По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:
— Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним — как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.
— Вы в самом деле только это имели в виду? — быстро спросил Ильин.
— Ну да, конечно! — с чистым сердцем подтвердил я.
— Так, может, вы объясните это собранию?
— Ну нет, — сказал я. — Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.
Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.
Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:
— Резолюция!..
— Надо принять решение!..
— Какое еще решение?
— А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована…
— Но у нас нет таких полномочий! — задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. — Это не наша прерогатива…
— Значит, мы должны обратиться с таким требованием…
— К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. — беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.
И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Ее юное лицо, возбужденное одушевлявшим ее прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:
— Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся… — по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: — к Бо-огу!
Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством — острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.
Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.
* * *Неделю спустя, я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили.
— Вчера, — сказал он, — я был у Беляева.
Альберт Беляев был тогда зам. зав. отделом культуры ЦК КПСС.
— И в разговоре, — продолжал Борис, — между прочим, было упомянуто ваше имя.
Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.
Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.
— Обсуждение «Ракового корпуса», — будто бы сказал тот, — прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.
Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!
Но сейчас, прочитав сокращенную стенограмму обсуждения «Ракового корпуса», я понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании — и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.
Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.
— Меня, — сказал он, — приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.
Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».
Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.
Обсуждение это — и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) — воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.
По форме так оно всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него — в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, — «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».
Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы — чем чёрт не шутит? — все-таки её напечатать.
Но вот даже и он вынужден был — из тактических соображений — делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, — а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционеров (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).
Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой — в той или иной мере — приходилось считаться всем.
А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто… Не знаю даже, как сказать… Из эгоизма, что ли… В общем, продемонстрировал некоторую безответственность…
И не случайно поэтому мое выступление — только оно одно! — несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.
Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, — сказал я, — там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин…
И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам новой табели о рангах!»
Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!». («Билька» — мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг — Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) — заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.
Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)
Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.
Вспомнил я еще письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания…» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю — это и есть для настоящего писателя — высшая мера наказания.
Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.
Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературному начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.
Дальше цитирую по стенограмме:
Я не собираюсь учить Сарнова. Меня не удивишь острыми выступлениями, я и сам выступаю остро. Но мне кажется, что человек, выходящий на эту ответственную трибуну, должен выбирать слова… А Сарнов проявил здесь лихость, безответственность, а это не может сейчас нам помочь. О самом произведении Солженицына он не сказал ни слова, но зачем-то начал сравнивать советских писателей с работниками Третьего отделения…
Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но — что верно, то верно! — в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон.
Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом ее выступлении вспоминает так:
За Славиным выступила З. Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал — сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении… И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, что «она будет напечатана».
Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон ее выступления — то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем еще надо работать.
Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас — сорок лет спустя — ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников — от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева — была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!
Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие — не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда еще только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.
Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.
Начал он так:
В своем завещании Ленин высказал страстную и трагическую надежду, что придут люди, необходимые нам, со следующими качествами: они ни слова не скажут против совести; не побоятся вслух сказать о любых ошибках; не побоятся борьбы. Мы забываем эти слова, хотя часто цитируем завещание. А Солженицын отвечает этим статьям.
Говорил или не говорил Ленин это в своем завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно не важно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови…»
Но это было только начало, так сказать, зачин.
А дальше последовало вот что:
Всем очевидно, что «Раковый корпус» должен выйти в свет. Я хочу привести политические аргументы в защиту этой мысли, Именно политические, а не политиканские. Мне пришлось собрать едва ли не все зарубежные отзывы о книге «Один день Ивана Денисовича». Эта книга единодушно была осуждена на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати. С теми людьми, которые и сейчас ее осуждают, я расхожусь не по вопросу о том, надо ли применять политические критерии к произведениям искусства. Нельзя не применять. Подавляющее большинство положительных отзывов о повести «Один день…» дали руководители крупнейших компартий, самые выдающиеся марксисты современности. Публикацией этой повести мы приобрели огромное количество союзников…
В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам — сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина.
Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.
Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной политической системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.
Отбросив все известные определения этой ее уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей свое название: ГЛИСТОКРАТИЯ.
— Слово удачное, меткое, — согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. — Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты — это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы… Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже…
— Ах, вы ничего не понимаете! — сразу начал горячиться автор «теории глистократии». — Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй — самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?
— Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, — говорил я.
— Да, ужасно… Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?
— Нет, — подумав, сказал я. — Такого я себе представить не могу.
— А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?
— Нет, — сказал я. — Тоже не могу.
— Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому как им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет ее сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, — заключил он свою маленькую лекцию.
Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».
Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:
— Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!
Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.
Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила — и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне — чтобы протащить ее в печать — все родные наши советские реалии заменить на китайские.
Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.
Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.
Тоже; конечно, дань тактике.
Не знаю, было ли это такой же данью тактике или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.
Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.
Лёва Левицкий, как я уже упоминал, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть — мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.
И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:
— Но ведь многое такое, о чем сказать было надо, сказал только он. Никто, кроме него.
Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.
Ну а что до того, что он на всех нас взирал отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба. И поэтому во всех тогдашних обсуждениях и спорах о его характере и поведении я неизменно был «за него».
* * *А разговоров, слухов, сплетен о нем — и тогда, и потом — ходило множество.
Вот, например, такая история.
На похороны Твардовского Солженицына приказано было не пускать. Гроб с телом умершего поэта был установлен на сцене большого зала Центрального Дома литераторов. В зале сидели писатели. Мимо сцены негустым потоком проходили читатели.
О том, чтобы пройти через главный вход вместе с читателями, — не могло быть и речи: не пустили бы. Друзья и поклонники Александра Исаевича решили провести его подземным переходом, соединявшим старый особняк Союза писателей на улице Воровского с новым зданием ЦДЛ — на Герцена.
Но начальство предусмотрело и этот вариант.
Когда Солженицын, без всяких приключений войдя в особняк «Дома Ростовых», спустился в подземный переход, путь ему преградила немолодая служащая Союза писателей, специально поставленная там на этот случай.
Протянув руку, она загородила довольно узкий коридор, ведущий в соседнее здание, и умоляюще сказала:
— Александр Исаевич! Если я вас пропущу, меня уволят!
Вероятно, тут можно было поступить по-разному.
Например, пуститься в объяснения. Или начать качать права. Или, наконец, пожалеть несчастную женщину и попытаться отыскать какой-нибудь другой способ проникнуть в зал.
Александр Исаевич будто бы выбрал самое простое решение.
Ребром ладони он ударил по вытянутой руке загородившей ему дорогу и, не оглядываясь, устремился по коридору в зал, где скоро должна была начаться гражданская панихида. И через несколько минут он уже стоял на сцене и осенял крестным знамением гроб, в котором лежал бывший кандидат в члены ЦК КПСС Александр Трифонович Твардовский.
* * *Когда эту — кем-то рассказанную мне — историю я включил в свою книгу «Перестаньте удивляться», на меня обрушился шквал негодования. Были даже и обвинения в клевете.
Я допускаю, что история и в самом деле выдуманная, что ничего подобного на самом деле не было. Но я — каюсь! — когда мне ее рассказали, сразу в нее поверил.
Поверил, потому что поступок этот был, как мне казалось, в его стиле. Но главным образом потому, что он, этот его поступок, — тогда! — не только не отвратил меня от Александра Исаевича: он меня восхитил!
Вот это характер! — с восторгом думал я. — Только так с ними и надо, с этими рабскими душонками!
Таких историй про него — повторю еще раз — я слышал тогда множество. И в большинстве случаев это были не сплетни, не слухи даже, а рассказы людей, которым я верил. Не мог не верить.
Вот, например, Ольга Львовна Слиозберг рассказала, жалуясь мне на Александра Исаевича, что когда он работал над своим «Архипелагом», ему недоставало материалов о Колыме. И он обратился ко всем старым зекам с просьбой поделиться с ним воспоминаниями о своем лагерном прошлом. Она (Ольга Львовна) послала ему тексты двух своих солагерниц, взяв с него твердое обещание (каковое он ей дал) ни при каких обстоятельствах не упоминать их фамилий. И вот однажды, включив радио (естественно, не советское) она услыхала в передававшейся главе из солженицынского «Архипелага» имена и фамилии этих своих подруг.
— Счастье, — говорила она мне, — что они никогда не слушают радио, и о том, как А. И. сдержал свое обещание, не узнали и, надеюсь, уже не узнают. Если бы это до них дошло, они просто умерли бы от страха. Это не метафора: буквально умерли бы…
Но я и тут защищал Александра Исаевича. Говорил, что он не собирался так быстро публиковать «Архипелаг». Его к этому подтолкнули чрезвычайные обстоятельства. Узнав об аресте, допросах и самоубийстве Воронянской и поняв, что тайна «Архипелага» открыта, он был вынужден «нажать кнопку», то есть дать команду о публикации этого своего труда.
Ольгу Львовну я, конечно, не переубедил. Она всё повторяла:
— Ну как же он мог?.. Как он мог так обмануть наше доверие?
А вот еще один, пожалуй, даже еще более печальный эпизод из истории «бодания теленка с дубом».
Был у Александра Исаевича такой знакомый — Саша Горлов. Молодой кандидат наук, физик. Собственно, был он, если не ошибаюсь, знакомым солженицынской тёщи — Екатерины Фердинандовны, а уж через нее познакомился и с самим Александром Исаевичем, чьим он был, как легко догадаться, большим поклонником. И вот однажды А. И. попросил этого молодого человека съездить в «укрывище» (так он называл свой маленький садовый домик в селе Рождество) и что-то там сделать с его машиной: то ли перегнать ее в Москву, то ли привезти ему какую-то ее деталь (Саша был опытный автомобилист).
Прибыв на место, Саша увидал, что дверь «укрывища» не заперта, а внутри, в домике, кто-то есть. Поначалу решив, что это воры, он попытался их разогнать, но «воров» оказалось слишком много для одного, даже очень решительного человека: чуть ли не более десятка. И вели они себя весьма нагло. Сашу схватили, скрутили, кинули на землю и, как следует отмутузив, поволокли в лес. Он сопротивлялся, кричал, звал на помощь. На крик прибежали соседи. Но тут один из «воров» (как видно, бывший у них за главного) предъявил красную книжечку, и соседи отступились, поняв, что «воры» — совсем не воры, а — имеют право. Сашу же, избитого, окровавленного, в разодранном костюме, запихали в машину и повезли в милицию. Там его заставили написать «объяснительную записку» и отпустили, предварительно потребовав дать подписку о неразглашении.
Дать такую подписку Саша решительно отказался, и тогда, отпуская его, главный кагебешник сказал ему:
— Ну, гляди! Если расскажешь обо всем Солженицыну, всё с тобой будет кончено: никакая докторская тебе уже не светит (Саша как раз собирался защищать докторскую диссертацию), с работы уволят. Подумай о жене, о детях. А в случае чего, если понадобится, и посадить можем.
Несмотря на эти угрозы, вернувшись в Москву, Саша обо всем, конечно, рассказал. (Может быть, не самому Исаичу, а Екатерине Фердинандовне). Скрыть то, что с ним произошло, он, конечно, не мог и не собирался. Но реакция Исаича, хотя, зная его, ее легко можно было предугадать, явилась для Саши полной неожиданностью.
Не только не спросив у него разрешения и — хотя бы для виду — с ним не посоветовавшись, но даже не поставив его об этом в известность, он сразу шарахнул «Открытое письмо министру госбезопасности СССР Андропову» с подробным изложением всего случившегося. Чуть ли не в тот же день это «Открытое письмо» передавалось по всем вражеским голосам.
Сашу об этом своем шаге А. И. уведомил (уже, так сказать, постфактум) короткой записочкой, в которой писал:
Когда-нибудь Вы поймете, что этим своим поступком я защитил не только себя, но и Вас.
В своей книге «Бодался теленок с дубом», рассказывая об этом эпизоде, Солженицын мимоходом роняет, что Сашу гебешники непременно убили бы, если бы он не догадался выдать им себя за иностранного подданного, «а такого нельзя убивать без указания начальства». А о самом Саше он там пишет так:
Он мог бы смолчать, как требовали от него, — и ничего б я не узнал. Но честность его и веяния нового времени не позволили ему скрыть от меня. Правда, моего шага
(письма Андропову. — Б. С.)
он не ждал, даже дух захватило, а это было — спасенье для него одно. Я лежал в бинтах, беспомощный, но разъярился здоровей здорового, и опять меня заносило — в письме Косыгину я сперва требовал отставки Андропова, еле меня отговорили, высмеяли.Так взорвался наружу один подкоп и, кажется, дёрнул здорово, опалил лицо самому Андропову.
Вот какой молодец!
Опалило лицо самому Андропову или не опалило — это, как говорили герои Зощенко, еще вопрос и ответ. А вот у Саши Горлова, как это вскоре выяснилось, «дух захватило» не зря.
Все данные ему свои обещания кагебешники выполнили. С работы его уволили, докторскую защитить не дали. Посадить, правда, не посадили, но из страны выдавили.
В 1990 году, оказавшись в Бостоне, мы с женой были у него в его американском доме. (Наш друг Эмка, давно уже живущий в Бостоне, с ним приятельствует и нас к нему привел.) Дом — даже по американским понятиям — великолепный: на родине Саша о таком не мог бы и мечтать. Да и с родиной отношения в то время уже как будто стали налаживаться: Саша рассказал, что его настойчиво приглашали на Дальний Восток, до зарезу там вдруг понадобилось нам построить электростанцию, работающую от морских приливов, проект которой он, Саша, разработал. Его просили приехать хоть на полгода. На мой вопрос, согласился ли он, ответил, что да, конечно, — если приглашавшие его дальневосточники смогут выплатить ему ту зарплату, которую здесь, в Бостоне, он получает за семестр: 80 000 долларов.
Из этого можно заключить, что вынужденная эмиграция оказалась для Саши счастливым выигрышем. Если не считать того, что вскоре после приезда в США неожиданно покончил с собой его сын — подросток.
Конечно, это могло случиться и не в Америке, а дома тоже. Но — кто знает?
Как бы то ни было, эту свою американскую судьбу Саша выбрал себе не сам: на нее обрек его Александр Исаевич в процессе своего героического бодания с дубом.
Мало ли таких «камешков» попадалось тогда на его пути, через которые ему приходилось переступать. Взять хоть несчастную Воронянскую, повесившуюся после допроса в «Большом Доме» хранительницу его «Архипелага»:
Мне рассказали, что когда весть о жуткой ее смерти дошла до Солженицына, он сказал; «Она обманула меня — она наказана».
А вот что написал об этом Александру Исаевичу бывший его друг Лёва Копелев:
…твое отношение к ее гибели было бесчеловечным — где уж там христианским! После моего звонка из Ленинграда ты написал столь же сердито, сколь и безрассудно («ты думал, что я на похороны поеду?!»). А ведь звонил я только, чтобы скорее известить тебя об угрозе, о беде.
Твое отношение к Сергею Маслову, к Ефиму Эткинду, которые понеслись в Москву предостерегать тебя, хотя у них-то не было ни Нобелевской премии, ни мировой известности, выявляло все новые черты твоего «многогранного» нравственного облика.
Того, о чем тут говорит Лёва, я тогда, конечно, не знал, и этот «многогранный» нравственный облик Александра Исаевича мне тогда еще не открылся.
Но кое-что я чувствовал, кое о чем догадывался.
Да и как было не догадаться, когда в его книге «Бодался теленок с дубом» я прочел:
…должны ж они оледениться, что такая публикация
(речь идет о публикации «Архипелага». — Б. С.)
почти смертельна для их строя (строй бы — черт с ним, для их кресел!) Должны ж они искать — не как отомстить мне когда-нибудь потом, но как остановить эту книгу прежде ее появления? Может быть, они и не допускают, что я осмелюсь? А если допускают? Я видел для них такие пути:1. Взятие заложников, моих детей, — «гангстерами», разумеется. (Они не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже памяти замученных миллионов, той Книги мы не остановим ни за что.)
Прочитав про это «сверхчеловеческое» (правильнее было бы сказать — нечеловеческое) решение, я содрогнулся. Но в то же время — нет, не восхитился, конечно, на это я был не способен, но — изумился несгибаемой силе этого стального характера.
И — в разговорах с негодовавшими (негодовали главным образом женщины) продолжал защищать его. Как защищал раньше, когда «новомирцы» жаловались, что он готов их предать, отдав какой-то очередной свой опус в другой журнал или, не посоветовавшись с ними, в театр «Современник». (Там я прямо на стенку лез: да почему, собственно, он должен считаться с «Новым миром», да хоть бы и с самим Твардовским! Что он — подписал с ними контракт на вечные времена?! Да и не обязан он — упавший к нам с неба — делать разницу между мелкими нашими групповыми разногласиями — «Новым миром» и, скажем, «Молодой гвардией». Оттуда, с того неба, с которого он к нам упал, эта разница не больно видна. Да и, по правде говоря, не так уж и существенна.)
Помню еще разговоры о том, что в своем обращении «Жить не по лжи» он призывал студентов из принципа не сдавать зачеты и экзамены по «Основам марксизма-ленинизма».
Многие за это тоже его осуждали. «Ну, хорошо, — говорили они. — Допустим, откажутся — не все, но хоть лучшие из лучших — сдавать эти зачеты. Их исключат из институтов. И кто тогда в нашей несчастной стране будет спустя годы учить детей в школах? И кто будет лечить — тех же детей и стариков, да и просто больных, заболевших, скажем, воспалением легких?»
Но я и тут защищал его. Говорил, что пророк — он на то и пророк, чтобы призывать к несбыточному, невозможному. Сколько лет прошло со времен библейских десяти заповедей. А люди, как ни в чем не бывало, продолжают убивать друг друга, и мужчины по-прежнему желают жен своих ближних. Никакие заповеди не отвратили их от этого. Так что же, зря, значит, Моисей принес нам с Синая эти свои скрижали?
А когда Александра Исаевича арестовали…
Но об этом надо рассказать подробнее.
* * *Мы сидели втроем — Володя Войнович, Володя Корнилов и я — и, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корниловых), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая — «за успех нашего безнадежного дела».
Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена.
— Вот! — начала она прямо с порога. — Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын!
— Арестован или задержан? — спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я еще надеялся, что Александра Исаевича только пугают.
Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость.
А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей.
Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро.
Адрес Александра Исаевича мы знали хорошо. А лучше всех знал его я, поскольку жил он тогда в том самом дворе, где прошло мое довоенное детство, — в соседнем с моим подъезде того же старого Бахрушинского дома, где до недавнего времени жили и мы с женой, а сейчас жила моя мама, к которой я старался хоть на минутку заскочить — если и не каждодневно, так хоть раза четыре, а то и пять на неделе. Кстати, мама незадолго до того рассказала мне, что однажды — в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу, — она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича — Екатериной Фердинандовной.
Мы позвонили в дверь, и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль.
— Ну, что? — глупо спросил я.
— А то, что Александр Исаевич арестован! — отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим «Вот, вы тут сидите!..»
И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом:
— Арестован или задержан?
И так же раздраженно (мол: «А у вас еще были какие-то сомнения?») Юлик отрезал:
— Арестован!
В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна:
А может, и не арест? Еще, может, и вернется? Сказали — «через час вернется». Уже прошло три. Арестован, конечно…
И — спустя несколько страниц:
Жене позвонили: «ваш муж задержан» в 9.15…
Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров, — еще не до последней точки была у них высылка решена… Еще оставляли они себе шанс, что я дрогну…
Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку…
По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя — не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, — что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может.
В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас был еще один человек как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями.
Вот какие были времена.
Был там еще и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта — первая моя встреча с ним — была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и — с моих слов — записал ее.)
Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил:
— Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход.
Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав.
После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего еще и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением.
Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси тронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками.
В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами» — то есть переулками и дворами, — слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, — а казалось, что целую вечность.
Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то — увы, очень короткое — время слегка улучшило наше настроение.
Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», — за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» — это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться.
С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют после всего, что он уже пережил однажды — в ТЕ ВРЕМЕНА, — заставить пережить его это еще раз, снова?
Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился.
Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева.
Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал…»
Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения…» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, — мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это.
А может быть — кто знает! — так оно на самом деле и было?
5
Солженицын-идеолог давно уже был мне чужд, даже враждебен. Особенно после его «Письма вождям Советского Союза».
Отвратило меня уже самое начало этого письма, в котором он давал понять нашим «вождям», что сохраняет некоторую надежду на успех своего обращения к ним, потому что, как бы там ни было, а ведь все-таки они с ним «одной крови»:
Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас — тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице — где уродился, там и пригодился, а глубже — из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы — не безнациональны.
Точно так же, помню, поразило меня в «Теленке», что когда возникло у него намерение написать письмо в правительство, попытаться найти с ними если не общий язык, так хоть компромисс, сомнений насчет того, к кому именно из «них» стоит обратиться, у него не было:
А кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущеву, никого из Политбюро близко не было, никто не подошел. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, в кинозале подошел к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлиненным лицом и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал ее трясти и говорить что-то о своем крайнем удовольствии от «Ивана Денисовича», и тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса — «Михаил Андреевич…» Я плечами: «Какой Михаил Андреич?..» Твардовский с двойной укоризной: «Да Су-услов!!» Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! — но меня зрительная память частенько подводит, вот я и не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущева, никто из Политбюро его не видел, значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? Законсервированный в Политбюро свободолюбец?..
Это у мертвяка Суслова «весьма неглупое лицо»… Это Суслов — «законсервированный в Политбюро свободолюбец»…
Ну, ладно, на всякого мудреца довольно простоты. Ну, купился Александр Исаевич на сусловские похвалы его «Ивану Денисовичу», на радостное трясение Михаилом Андреевичем его руки… Может быть, и в «Письме вождям», когда он выражал надежду, что те, к кому он обращается, «не безнациональны», вспомнилось ему неглупое лицо и пылкое рукопожатие М. А. Суслова.
Но та программа действий, та модель спасения отечества, те, тогда еще не шибко развернутые, но уже достаточно ясно выраженные идеи насчет того, «как нам обустроить Россию», изложенные в этом его обращении к вождям, отвратили меня даже еще больше, чем выраженная в его начале надежда на их «небезнациональность».
Всё это в нашем (увы, довольно узком) кругу, конечно, обсуждалось. И образ недавнего нашего кумира не то чтобы потускнел, но изменился, обретя черты не только комические, но и, по правде сказать, отталкивающие.
Говорили мы об этом между собой только в наших кухнях: о том, чтобы выступить с критикой солженицынских идей публично, разумеется, не могло быть и речи — ведь это значило бы присоединиться к государственной, кагебешной травле главного борца с ненавистной нам советской властью.
Один «из нас», однако, на это все-таки решился.
В 1974 году (вон как давно это было!) Давид Самойлов написал и вскоре опубликовал поэму «Струфиан. Недостоверная повесть», герой которой — Федор Кузьмин (он же — Федор Кузьмич, тот самый, старец, легенда о котором так волновала Льва Николаевича Толстого) — являлся перед читателем в роли автора некоего тайного сочинения, которое, как только будет оно завершено, он намеревался повергнуть к стопам самого Государя Императора:
Кузьмин писал. А что писал
И для чего — никто не знал.
А он, под вечный хруст прибоя,
Склонясь над стопкою бумаг,
Который год писал: «Благое
Намеренье об исправленье
Империи Российской». Так
Именовалось сочиненье…
………………………………………
Поскольку не был сей трактат
Вручен (читайте нашу повесть),
Мы суть его изложим, то есть
Представим несколько цитат.
«На нас, как ядовитый чад,
Европа насылает ересь.
И на Руси не станет через
Сто лет следа от наших чад.
Не будет девы с коромыслом,
Не будет молодца с сохой.
Восторжествует дух сухой,
Несовместимый с русским смыслом,
И эта духа сухота
Убьет все промыслы, ремёсла;
Во всей России не найдется
Ни колеса, ни хомута.
Дабы России не остаться
Без колеса и хомута,
Необходимо наше царство
В глухие увести места —
В Сибирь, на Север, на Восток,
Оставив за Москвой заслоны,
Как некогда увел пророк
Народ в предел незаселенный.
Необходимы также меры
Для возвращенья старой веры.
В никонианстве есть порок,
И суть его — замах вселенский.
Руси сибирской, деревенской
Пойти сие не может впрок».
В провинции любых времен
Есть свой уездный Сен-Симон.
Кузьмин был этого закала.
И потому он излагал
С таким упорством идеал
Российского провинциала.
Не могло быть ни малейших сомнений насчет того, куда было направлено жало этой художественной сатиры. Конечно же, это была пародия — откровенная и довольно злая — на Солженицына, на его «Письмо вождям Советского Союза».
Злая ирония этого Дезькиного «Струфиана»…
По инерции, непроизвольно написал не «самойловского», как тут, конечно, следовало бы, а «Дезькиного».
В кругу друзей — не таком уж и узком — на протяжении десятилетий (так повелось с самых ранних его лет) все звали Давида — «Дезик», «Дезька». Все попытки — а такие случались — поломать эту дурную привычку, ни к чему не приводили: сила инерции брала свое.
И вот одну такую провалившуюся попытку я вдруг сейчас вспомнил.
Мы жили в Шереметьевке, на тех же уже описанных мною дачах «Литгазеты». На этот раз — зимой. Жили в одной даче с Зоей Крахмальниковой и ее семейством. А на соседних дачах жили наши друзья — Володя Корнилов, Дезик, еще кто-то. Ну и, естественно, по несколько раз на дню ходили друг к другу.
Семейство Зои состояло из ее мужа Света (Феликса Светова), их маленькой дочки Зоечки и ее няньки.
Маленькой Зоечке было тогда лет, наверно, шесть. Она была очень забавным ребенком. Однажды, помню, подхватила где-то — то ли в поселке услышала, то ли от няньки — песню, которую тут же нам всем — обитателям дачи — исполнила:
Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я,
Принца, герцога, барона али короля!
А без мужа, точно стужа будет жизнь моя.
Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я!
Последнюю строчку этого куплета она выкрикивала с каким-то отчаянным надрывом, с исступленной, бешеной женской страстью. Мы просто умирали от хохота…
Так вот, однажды, когда мы все вернулись с лыжной прогулки, эта маленькая Зоечка сообщила нам:
— Приходил Давид Собачье Имя…
Что это значило, поняла — и тут же нам объяснила — Зоя-большая.
Оказывается, как-то на днях она раздраженно сказала, что ей отвратительна эта прилепившаяся к замечательному поэту собачья кличка — «Дезик». У него есть нормальное человеческое имя — Давид, — сказала она. И так его и надо называть.
Маленькая Зоечка это услышала и приняла как руководство к действию. Так родилось новое — недолго, впрочем, продержавшееся, — прозвище поэта: «Давид Собачье Имя».
История вызвала у меня множество других — совсем уже к делу не идущих — воспоминаний. Но — мощным волевым усилием я заставляю себя вернуться в лоно моего сюжета.
Продолжу с того места, на котором прервал себя этим, право, не таким уж необходимым отступлением.
Так вот: злая ирония самойловского «Струфиана» была мне не просто близка — это были, как писал иногда на докладах своих министров Николай Второй, «мои мысли». Мои, но выраженные с таким блеском, на который я сам, конечно, не был способен.
Но главное тут было даже не это.
Ясно сознавая, что все эти солженицынские идеи «спасения Руси» мне не только чужды, но и прямо враждебны, я все-таки не позволял себе думать о нем совсем уж худо. Что бы там ни было, он все-таки еще оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму.
Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой:
— Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал.
На что я тут же отреагировал:
— Ну да, вы бы голосовали за Брежнева.
Вот таким «амбивалентным» было тогда мое отношение к «Исаичу».
Природа этой «амбивалентности» в значительной мере, конечно, определялась тем, что любая — даже справедливая — критика Солженицына неизбежно смыкалась с той государственной его травлей, которая не прекращалась чуть ли не до конца 80-х.
Ну а уж тут, когда так называемая наша «перестройка» вошла уже в полную силу, я наконец позволил себе более или менее откровенно (хоть и не поставив все точки над «i») публично высказаться на эту щекотливую тему.
Я вел тогда в новом, «перестроечном», коротичевском «Огоньке» постоянную рубрику: «Из запасников русской прозы XX века». Публиковал там Зощенко, Бабеля, Замятина, писателей-эмигрантов — Шмелева, Ремизова, впервые в послереволюционной России напечатал отрывки из «Уединенного» и «Опавших листьев» В. Розанова. Естественно, захотелось вернуть читателю и Солженицына. Пришлось выбрать не шибко мне нравившийся «Матренин двор». Собственно, никаких других вариантов и не было. Я бы предпочел «Случай на станции Кречетовка», но этот рассказ не мог быть напечатан в «Огоньке» просто по объему: не вмещался в отведенные для моей рубрики журнальные страницы.
В небольшой заметке, предваряющей рассказ (я каждую публикацию предварял таким коротеньким предисловьицем), вспомнив историю появления «Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», отдав дань Твардовскому и коротко сказав о том, каким огнем, упавшим с неба, было для нас явление Солженицына, я далее написал следующее:
Пока еще тлела, догорая, хрущевская оттепель, Солженицына скрепя сердце терпели. Вынуждены были терпеть. Но эпоха застоя обрекла автора «Ивана Денисовича» на открытую конфронтацию с властью.
Травля Солженицына, начавшаяся вскоре после отставки Хрущева и завершившаяся выдворением писателя из страны, имела двоякие последствия.
С одной стороны, она привела к тому, что фигура Солженицына разрослась до гигантских размеров, заслонив собою весь горизонт. Его стали сравнивать с Толстым, с Достоевским, с протопопом Аввакумом, с библейскими пророками… Создав ему репутацию чуть ли не самого опасного и влиятельного врага могущественной ядерной державы, эта травля — и сила его противостояния этой травле — обеспечила Солженицыну неслыханную мировую славу.
С другой стороны, эта травля велась такими гнусными средствами, о Солженицыне писали в таком чудовищном тоне, на голову его обрушили столько лжи и клеветы, что это почти совершенно исключало для многих не только возможность какой бы то ни было критики Солженицына, но даже полемики с ним, ведь такая полемика неизбежно рассматривалась бы как соучастие в травле.
Это уродливое, искусственное, ненормальное положение сохраняется до сего дня.
До тех пор пока книги Солженицына не опубликованы в нашей стране, его деятельность художника, идеолога, публициста, по существу, остается у нас вне серьезной критики. А это, естественно, создает почву для возникновения культа Солженицына, который ничуть не лучше всякого другого культа
Публикуя рассказ «Матренин двор», мы делаем первый шаг к тому, чтобы покончить с этой ненормальной, уродливой ситуацией. Надеемся, что вслед за этим первым шагом последуют другие.
Предваряя публикацию «Матренина двора» этим предисловием, я, конечно, не ждал, что все прочитавшие мою заметку будут с нею согласны. Предполагал даже, что наверняка найдутся и недовольные ею. Но на ту реакцию, которую она — эта заметка — вызвала, признаюсь, не рассчитывал. Во всяком случае, у тех, кого привык считать людьми, так сказать, нашего круга, а значит, единомышленниками.
Первую жесткую отповедь я получил от Вячеслава Кондратьева, к которому я относился хорошо, да и он ко мне вроде тоже.
Я знал, что Солженицын хвалил и даже как-то поддержал его «Сашку». Знал, что он истовый и преданный поклонник Александра Исаевича. Но ведь я как будто ничего худого про его кумира и не сказал. Напротив, отдал ему должное, и даже — первый — озаботился тем, чтобы вернуть его прозу читателю.
Сейчас я уже не помню, что именно Слава мне говорил. Помню только подчеркнуто сухой и даже враждебный тон, каким было сделано мне его суровое порицание. И еще помню, что выражал он мне это порицание не от себя, и даже не от «группы товарищей», а как бы от всех. Я очень хорошо помню, что это слово в той его речи упоминалось чаще всех других: «всех покоробило», «все считают», «все возмущены»…
А с пламенной Люшей (Еленой Цезаревной) Чуковской я тогда чуть было совсем не рассорился.
В статье, появившейся в «Книжном обозрении», она в запале даже сравнила меня с бывшим председателем КГБ Семичастным, какой-то мемуар которого был напечатан в том же номере «Огонька», что и «Матренин двор» с моим предисловием.
Не обошел вниманием эту мою заметку и сам Александр Исаевич:
Тут, пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич (столько налгавший обо мне в «Советской России» в брежневское время) из моих гонителей сметливо перекинулся в непрошенные благодетели — и без разрешения и ведома Димы Борисова в начале июня 89-го напечатал в «Огоньке» «Матренин двор». (С ядовитым предисловием Бена Сарнова, что, начав печатать, открываем наконец-то, наконец-то и «дорогу критике» этого Солженицына, — как будто 15 лет чем другим на Западе занимались.) Сорвал-таки Коротич первоочерёдность «Архипелага», было у меня смурное чувство, хотя же: в трёх миллионах экземпляров потекла «Матрёна» к массовому читателю.
Было ли мое предисловие ядовитым — о том пусть судит читатель. А вот все остальное тут требует некоторого комментария.
Сперва о Коротиче.
В тогда еще недавние советские (брежневские) времена Виталий Алексеевич и в самом деле был деятелем вполне законопослушным и даже сервильным. Помню, однажды мы сидели с ним вдвоем в его «огоньковском» редакторском кабинете, разговаривали, и он довольно резко осуждал — сейчас уж точно не помню кого, кажется, Володю Максимова, — за сервилизм, за шашни с Кочетовым, за еще какие-то темные пятна на его общественной репутации. Помня, с кем разговариваю, я не шибко откровенничал, занимал примирительную, отчасти даже соглашательскую позицию. Сказал что-то в том смысле, что не стоит никого судить так строго, такое уж было время.
И тут он довольно резко меня оборвал:
— Бросьте! Вот мы с вами ведь этого не делали!
Ну, ты-то, положим, делал, — подумал я.
Так что насчет того, что в брежневские времена Коротич вполне мог оказаться — и наверняка оказывался — среди гонителей главных тогдашних диссидентов — Сахарова и Солженицына, — у меня нет никаких сомнений. Тут Александр Исаевич прав на все сто процентов. А вот то, что, «пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич» из гонителей Солженицына «сметливо перекинулся» в непрошенные его благодетели, — на правду уже не похоже.
Во-первых, обстановка для того, чтобы начать печатать Солженицына, тогда была еще не вполне благоприятная. Чтобы сделать это первым, нужна была все-таки известная смелость. А во-вторых — и это главное — Коротич вовсе не хотел печатать Солженицына. Не скрывал, что Александр Исаевич и по человеческим своим качествам, и как идеолог, мягко говоря, не больно ему симпатичен. В общем, сопротивлялся нашему натиску как мог. Но в конце концов он уступил (конечно, сыграло свою роль и тщеславное желание и тут быть первым). В общем, мы его уговорили. («Мы» — это отчасти я, но главным образом Олег Хлебников, заведовавший тогда в «Огоньке» отделом литературы.)
Немало смущала Коротича и юридическая сторона дела: авторские права Солженицына в СССР представлял тот самый Дима Борисов, о котором А. И. упоминает в этом своем «Непродёре» и с которым он потом вдрызг рассорился из-за каких-то финансовых то ли недоразумений, то ли вольностей, то ли махинаций последнего. (В махинации я решительно не верю, Диму я знал — человек он был, как мне кажется, чистый и, во всяком случае, ни на какие махинации не способный.)
С Димой мы решили свои планы не согласовывать (он бы наверняка публиковать «Матрёнин двор» нам не разрешил, блюдя твердое указание Исаича не печатать ничего, пока не решится вопрос о публикации «Архипелага»). Потом оказалось, что поступили мы не слишком опрометчиво, поскольку перепечатка уже напечатанного в периодике юридически не возбранялась.
Но, по правде говоря, обо всех этих юридических тонкостях мы тогда даже и не думали. Нами двигал азарт: страстное желание напечатать — после двадцатилетнего запрета — Солженицына в журнале с трехмиллионным тиражом. А там — хоть трава не расти! (Как видите, и сам Исаич тоже признал — хоть и сквозь зубы, — что все-таки был рад, узнав, что «в трёх миллионах экземпляров потекла „Матрёна“ к массовому читателю». Что ж, и на том спасибо.)
Ну и, наконец, последнее, о чем я хочу сказать в этом своем комментарии к процитированному мною абзацу из этого солженицынского «Непродёра». О вскользь — в скобках — брошенной им фразе: «… открываем наконец-то, наконец-то и „дорогу критике“ этого Солженицына, — как будто 15 лет чем другим на Западе занимались».
На Западе критикой Солженицына действительно занимались, и начали — действительно — лет за пятнадцать до того, как я посмел робко заикнуться о том, что такая критика необходима. Так ведь это — на Западе! А наш российский читатель о тех идеях, которые высказывал Солженицын уже там, «за бугром», и о критике — не официозной советской, кагебешной, а свободной, либеральной — этих глубоко реакционных его идей, — мало что знал.
Да и как мог он о том узнать через вой глушилок и непроницаемую ограду железного занавеса!
Знали об этом у нас, да и то в далеко не полном объеме, очень и очень немногие.
Среди этих немногих был и я.
6
После «выдворения» Солженицына я перестал читать советскую литературу.
Вряд ли тут была какая-то причинно-следственная связь. Просто так совпало. Накапливалось давно, постепенно. А тут вдруг — как отрезало. Я не мог взять в руки не то что «Знамя» или «Октябрь», но даже «Новый мир». (Который, правда, уже не был «Новым миром» Твардовского.)
Всё это мне теперь заменил ТАМИЗДАТ.
Ближайшие мои друзья Войнович и Корнилов, ставшие, как это тогда называлось, диссидентами, а также Борис Биргер, который диссидентом в точном смысле этого слова тогда еще не был, постоянно общались с иностранными корреспондентами, а иногда и с дипломатами. И те щедро снабжали их этим самым «Тамиздатом». Вот так и вышло, что и ко мне тоже тёк, не иссякая, ручеек зарубежных русскоязычных изданий, и место «Нового мира» и других советских журналов в моем ежедневном домашнем обиходе заняли «Континент», «Время и мы», «Грани».
Кроме журналов были, конечно, и книги. Ну а кроме Тамиздата был еще и Самиздат, так что чтения хватало.
Благодаря друзьям-диссидентам я тут был в безусловно привилегированном положении. Но Тамиздат и Самиздат были доступны и рядовым читателям тоже: была бы только охота.
На этот счет ходили даже разные анекдоты.
Вот один из них, выдаваемый, как это часто бывает, за реальный случай.
Какой-то человек будто бы взял у знакомых — для сына — «Остров сокровищ» Стивенсона. Сын книгу дал еще кому-то, и она затерялась. Несчастному отцу было очень неловко перед своими знакомыми, он мучился, не зная, как выйти из этой неприятной ситуации. И знающие люди ему подсказали. Сходи, говорят, на Кузнецкий, там толкутся книжники и книжные спекулянты, они тебе что хочешь достанут. Он послушался и довольно быстро сговорился с каким-то барыгой, что тот за полтинник (пятьдесят рублей) добудет ему вожделенный «Остров сокровищ». В назначенный день они встретились, он вручил спекулянту полтинник, тот ему — тщательно упакованную книгу. Придя домой и распаковав сверток, бедняга — с недоумением и даже легким ужасом увидал, что вместо «Острова сокровищ» ему подсунули изданный «Посевом» солженицынский «Архипелаг». Оказалось, что у них там, у книжников, которые толкутся на Кузнецком Мосту, свой конспиративный код, согласно которому «Архипелаг ГУЛАГ» «завсегда» (как в знаменитом зощенковском рассказе водка — лимонадом) зовется «Островом сокровищ».
А вот другой анекдот, уже не про Там, а про Самиздат.
Бабушка перепечатывает на пишущей машинке «Войну и мир». У нее спрашивают: зачем? Не сошла ли она, часом, с ума? Нет, говорит, не сошла. Просто внук читает только то, что перепечатано на машинке. А всё, что издано типографским способом, даже в руки не берет.
Это я к тому, что, видно, не я один так остро ощущал тогда разницу между подцензурной и — неподцензурной, свободной литературой.
Однажды, помню, я столкнулся в своем подъезде — у лифта — с Борей Слуцким. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось, — не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но — этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот собирается вернуть автору.
А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и сильно изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.
— Ну и как? Велика разница? — спросил я.
— Разница, — медленно начал Борис, видимо, стараясь подыскать как можно более точную формулировку, — как между живым хуем и муляжом, сделанным из папье-маше.
Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому, что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:
— Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.
Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится всё, что выварено в семи щелоках советской цензуры.
* * *Итак, я зачитывался Тамиздатом, не последнее место в котором занимали тогда, конечно, и книги Солженицына. Не только «Узлы» и не только «Архипелаг», но и публицистические — или, лучше сказать, историософские его сочинения. И вот они-то как раз больше всего меня и поразили.
Поразили, по правде сказать, не столько даже махровой своей реакционностью, сколько пошлостью и убогостью мысли.
Вот прочел, например, такое:
Россия перед войной 1914 года была страной с цветущим производством, в быстром росте, с гибкой децентрализованной экономикой, без стеснения жителей в выборе экономических занятий, было положено начало рабочего законодательства, а материальное положение крестьян настолько благополучно, как оно никогда не было при советской власти. Газеты были свободны от предварительной политической цензуры (даже и во время войны), существовала полная свобода культуры, интеллигенция была свободная в своей деятельности, исповедание любых взглядов и религий не было воспрещено, а высшие учебные заведения имели неприкосновенную автономность. Многонациональная Россия не знала национальных депортаций и вооруженного сепаратистского движения… Александр I был с войском в Париже — и не присоединил к России и клочка европейской земли…
Всё это провозглашалось, как говорится, «на голубом глазу». Словно не было в той благословенной России ни черты оседлости, ни дела Бейлиса, ни полувековой национально-освободительной войны народов Кавказа. Словно генерал-губернатор Трепов не приказал выпороть студента. Словно Александр Первый на Венском конгрессе не оторвал с кровью герцогство Варшавское и не присоединил его к России под именем Царства Польского, после долгих препирательств и угроз, чуть не кончившихся новой войной, уступив Познань Пруссии и Галицию Австрии. Словно русский император не именовался потом целое столетие Царем Польским и Великим Князем Финляндским. И это называется — «ни клочка европейской земли»!
Но даже и это еще не стало крутым переломом в моем отношении к Александру Исаевичу.
А стал таким переломом, казалось бы, уже совершеннейший пустяк. Прямо как в сказке: дед бил-бил — не разбил, баба била — не разбила; мышка пробежала, хвостиком махнула — яичко покатилось и разбилось.
Этим «мышкиным хвостиком» оказались два факта, о которых я узнал из статьи Андрея Синявского «Солженицын как устроитель нового единомыслия».
В 1983 году, — рассказывает в этой статье Андрей Донатович, — в Париже вышла брошюра Н. Дронникова (скромного русского художника). Называется: «Статистика России 1907–1917». Статистика — такая: сравниваются низкие цены на леща в Одессе в 1913 году с высоким процентом евреев, проникавших в сердце России. Тут же — о добросердечии Гитлера, который вскоре после прихода к власти в 1933 году пожертвовал крупную денежную сумму на построение православного храма в Берлине. Тут же приводится из этой книги такая цитата:
Пора перестать считать русскими большинство писателей, художников и профессоров здешних университетов, только оттого, что они родились в России и говорят и пишут на русском языке, окормляясь вокруг русского вопроса.
А на обложке этой «охотнорядческой», как (судя по всему, справедливо) именует ее Андрей Донатович, книги — жирным шрифтом такая рекомендация:
От души желаю Вам успехов в отстаивании истины о нашей заплеванной родине. Жму руку.
Но еще более сильное впечатление произвел на меня другой факт, сообщаемый тем же А. Д. Синявским в той же его статье.
На этот раз речь идет о другой книге, другого автора — некоего Петра Орешкина. Называется она — «Вавилонский феномен» (Рим, 1984).
Этот Петр Орешкин, если верить пересказу Андрея Донатовича, совершил множество чудесных открытий. Он, например, установил, что первоязыком всего человечества был древнеславянский язык и потому все языки мира, все культуры, мифы, письмена и рисунки (включая Японию, древнюю Мексику, Индию, остров Пасхи, египетские иероглифы и даже пещерные изображения) следует переиначить по-русски.
Далее в статье Синявского следует ряд цитат из книги этого Орешкина, из которых я приведу лишь самые выразительные:
Уже само имя «этруски» дает основание говорить, что были они древнеславянским племенем руссов — «Это-руски».
Римская Курия — это всего лишь «курилка», а философ Эпикур — переосмысленное опий куре.
А вот как объясняется происхождение слова «Прованс»:
«Прованяси», что, вероятно, объясняется «пикантным» запахом продуктов, изготовленных в Провансе: прованские сыры, капуста «провансаль» и т. п.
Все это, конечно, не заслуживало бы особого внимания (мало ли такого приходилось нам читать уже в те времена, а чем дальше — тем больше), если бы на обложке и этой книги тоже не красовалась рекомендация Александра Исаевича:
Многоуважаемый Петр Петрович!Могу представить себе Ваше отчаяние от предложения Вашей работы западным «славянским» специалистам. Еще независимо от истины — само направление Вашей трактовки им отвратительно и является одним из самых осудительных, что только можно придумать в современном мире.
Ну, во всяком случае, это очень дерзко и несомненно — талантливо.
Желаю Вам не приуныть, но преуспеть!
Прочитав эти две «рекомендации» Александра Исаевича, я вспомнил обращенную к нему Борей Заходером — тогда еще скорее в шутку, чем всерьез — знаменитую отповедь Белинского Гоголю:
— Апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия — опомнитесь! Что Вы делаете!
Теперь эти слова уже можно было обратить к нему с полным на то основанием. И не в шутку, а на полном серьёзе.
7
В своей книге «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов», в той самой её главе так талантливо озаглавленной «Через непродёр», которую я однажды уже цитировал, рассказывая о новой волне травли, обрушившейся на него уже в новые, перестроечные времена, Александр Исаевич еще раз упоминает мое имя:
А уж радио «Свобода» — там-то никогда против меня не дремали. Теперь надрывались тот же Сарнов, «получивший право критики», и Б. Хазанов, и иже, и иже — о несомненном антисемитизме «Красного колеса», — вот она, главная опасность, сейчас покатится на страну.
Не могу сказать, чтобы я так-таки уж надрывался, разоблачая антисемитизм «Красного колеса». Да и вовсе не антисемитизм был главным поводом для тогдашних моих нападок на Солженицына.
Несколько антисолженицынских текстов из тех моих выступлений по «Свободе» у меня сохранились. Самый резкий из них назывался: «С кем вы, Александр Исаевич?»
Начинался он так:
На многотысячных митингах и демонстрациях, проходивших в этом году в Москве, появились сперва одинокие, редкие, а потом все более многочисленные плакаты: «С КЕМ ВЫ, МИХАИЛ СЕРГЕЕВИЧ?»
Вопрос, конечно, интересный. И меня, не скрою, он тоже волновал. Но гораздо больше волновал меня другой вопрос. Вернее, тот же самый, но обращенный к другому человеку. И если бы каким-то чудом меня занесло в Вермонт и если бы удалось там организовать — пусть не многотысячный, а совсем даже малочисленный митинг, — я, несмотря на радикулит и другие старческие хвори, шел бы в первых рядах и нес плакат с этим волновавшим меня вопросом: «С КЕМ ВЫ, АЛЕКСАНДР ИСАЕВИЧ?»
Вопрос этот возник у меня в связи с тем, что имя Солженицына, моральный авторитет Солженицына взяли на вооружение самые реакционные политические силы нашей страны. Они объявили — и продолжают объявлять — его своим союзником. Мало сказать — союзником. Своим вождем, своим знаменем. Своей священной хоругвью.
Быть знаменем в таких руках, мне казалось, ему как-то не к лицу. Но он не возражал. Никак этому не препятствовал Молчал.
Далее я — для наглядности — привел несколько цитат из сочинений тех, кто пытался сделать Солженицына своим знаменем.
Приведя все эти цитаты, я обратился к радиослушателям с таким — слегка лукавым, отчасти даже лицемерным — вопросом: неужели Александр Исаевич думает так же? А если нет, почему же он тогда молчит? Почему не отмежевывается от этих незваных союзников?
И тут же сообщал, что совсем недавно этот наш великий молчальник все-таки отверз уста. Высказался.
И далее — опять же для наглядности — привел некоторые из самых ярких его высказываний на эту тему:
…Токвиль считал понятия демократии и свободы противоположными. Он был пламенный сторонник свободы, но отнюдь не демократии… Милль видел в неограниченной демократии опасность «тирании большинства»… Австрийский государственный деятель нашего века Иозеф Шумпетер называл демократию — суррогатом веры для интеллектуала, лишенного религии… Как принцип это давно предвидели и С. Л. Франк: «И при демократии властвует меньшинство». И В. В. Розанов: «Демократия — это способ, с помощью которого хорошо организованное меньшинство управляет неорганизованным большинством».
Оборвав на этом перечень цитат, приведенных Александром Исаевичем, я — далее — ограничился тем, что перечислил лишь некоторых из упоминаемых им авторов:
Русский философ Левицкий… Папа Иоанн-Павел II… Рональд Рейган… «Наш видный кадетский лидер Маклаков»… Кажется, никого из тех, кто клеймил демократию, опасался демократии, предупреждал об изъянах демократии не забыл вспомнить и процитировать Александр Исаевич. И самых авторитетных назвал, и не слишком авторитетных — все ему пригодились. И неважно, что одно высказывание противоречит другому, что Милль видит в демократии опасность «тирании большинства», а Франк и Розанов утверждают, что при демократии меньшинство властвует над одураченным большинством. Важно, что и тем и другим демократия нехороша…
А заканчивалось это мое радиовыступление так:
…И Андрею Дмитриевичу Сахарову досталось от Александра Исаевича За чрезмерное увлечение борьбой за гражданские права, а также за то, что «скороспешно» стал сочинять параграфы новой конституции.
И в самом деле: зачем сочинять, когда не так плоха, оказывается, была и старая, сталинская конституция. «Справедлива, — объявляет Александр Исаевич, — нынешняя иерархия — союзных республик — автономных республик — автономных областей — и национальных округов. Численный вес народа не должен быть в пренебрежении…»
Эта солидарность главного ненавистника сталинщины с законодательным волеизъявлением «отца народов» просто трогательна.
Что можно к этому добавить? Разве только признать, что лозунг, с которым я мечтал выйти на воображаемый мною митинг в Вермонте, пожалуй, уже потерял актуальность. Вопрос — «С кем вы, Александр Исаевич?» — это теперь уже вопрос чисто риторический. Теперь мы знаем, с кем Александр Исаевич.
Как видите, в тогдашних моих атаках на Солженицына вовсе не антисемитизм его был моей главной мишенью. Но — что правда, то правда, — раза два, выступая по «Свободе», затронул я и эту щекотливую тему.
* * *Когда был напечатан «Иван Денисович», у меня был любопытный разговор о нем с Марьей Павловной Прилежаевой. (Она знала меня по «Пионеру»). Увидав меня в ЦДЛ, она вдруг кинулась ко мне как к родному и жадно стала расспрашивать: что я думаю об этом литературном событии. Я восторгался. Возражать она не смела (как возражать, если все присяжные борзописцы — и в «Правде», и в «Известиях» — хвалят взахлеб, да и ни для кого не секрет, что приказ хвалить спущен с самого верха). Но по тону ее я чувствовал, что сочинение это ей сильно не по душе.
В смысле литературной одаренности Марья Павловна была, что называется, на нуле. (Кормилась ленинской темой.) Но умом Бог ее не обидел, и она мгновенно поняла (а может быть, почувствовала — классовым, номенклатурным, верхним собачьим чутьем почуяла), что рядом с Солженицыным таким, как она, — не жить, что этот упавший с неба огонь, если вовремя его не погасить, сожжет их всех дотла.
Еще по прежним нашим случайным встречам и разговорам я заметил, что она не шибко уверена в прочности своего (не лично своего, а своего класса) социального положения. Однажды пожаловалась, что лифтерша в высотном доме на Котельнической, где она жила, посмела грубо с ней разговаривать. И говорила об этом с тревогой: куда, дескать, идем, если у простого народа — никакого уважения к власти (частью которой она себя ощущала). Я тогда ее успокаивал: бросьте, мол, Марья Павловна, не огорчайтесь, отнесите это на счет дурного настроения девушки.
Вот и сейчас, в том разговоре, который она завела со мной об «Иване Денисовиче», я почувствовал ту же тревогу. И — то ли это в самом деле ее заботило, то ли, чтобы слегка охладить мои восторги, — она вдруг спросила, не почувствовал ли я в так горячо расхваливаемой мною повести явный антисемитский душок?
Я удивился:
— Это где же?
Внимательно глядя на меня (не притворяюсь ли?) она объяснила:
— А в Цезаре Марковиче.
Я искренне ответил, что нет, не почувствовал.
И в самом деле ничего такого я там не ощутил. Да и сейчас, по правде сказать, не ощущаю. В «Одном дне…» Солженицын на всё и на всех смотрит глазами Ивана Денисовича. А Иван Денисович с пониманием и сочувствием относится не только к Цезарю Марковичу, но даже и к вертухаю — «попке на вышке».
С Марьей Павловной мы на том и расстались: переубеждать меня она не стала. Но разговор этот потом вспоминался мне часто. И когда читал «В круге первом», и когда прочел «Ленин в Цюрихе», и — в особенности — когда случилось прочесть новую, не сразу вошедшую в «Август четырнадцатого» гигантскую главу (в сущности — книгу в книге) об убийстве Столыпина.
Тут уж никаких сомнений быть не могло: антисемитизм безусловно входил в систему взглядов писателя Солженицына как весьма важная её составляющая.
Странно, что понимая это, настоящим — то есть зоологическим — антисемитом я Солженицына тогда все-таки еще не считал. Хотя и ясно видел, что антисемитизм как некая идея составляет неотъемлемую часть всей выстроенной им идеологической конструкции.
Вот, например, на последних страницах «Ленина в Цюрихе» он дает краткую биографическую справку: «Революционеры и смежные лица». Из «Справки» этой мы узнаем, что настоящая фамилия Сокольникова была Бриллиант, а Ганецкого — Фюрстенберг. Что Григорий Евсеевич Зиновьев на самом деле был Апфельбаум (кстати, на самом деле настоящая фамилия Зиновьева была Радомысльский), а Лев Борисович Каменев — Розенфельд. Юлий Осипович Мартов во девичестве был Цедербаум, а Парвус (Гельфанд), именовавший себя Александром, на самом деле звался Израилем Лазаревичем. Что Радек был — Зобельзон, а Рязанов — Гольденбах, да к тому же еще и Давид Борисович.
Кроме этих — хорошо всем известных имен, мелькают в том списке и другие, гораздо менее, а то и совсем не известные. Вот, например, — Равич Сарра Наумовна, или Герман Грейлих, или Моисей Бронский. Зачем тут эти «смежные лица»? Не для того ли, чтобы увеличить процент «лиц еврейской национальности?»
Такая мысль мне в голову, конечно, приходила. Да и как она могла не прийти, если вся моя молодость прошла под знаком этих «раскрытых скобок», которыми пестрели страницы тогдашних советских газет. Но я гнал прочь эти постыдные подозрения, успокаивая себя тем, что не евреи как таковые, во всяком случае не только евреи, волнуют и раздражают Александра Исаевича, что главная его мысль состоит в том, что революционеры и «смежные лица» были — люди денационализированные, которым подавай мировую революцию, а на Россию им наплевать. Такими денационализированными были не только евреи, но и втянутые в эту революционную воронку поляки, эстонцы, латыши, да и русские, которых в том списке тоже было немало (Пятаков, Шляпников, Луначарский). Но основной корпус «революционеров и смежных лиц» в том солженицынском списке составляли все-таки «инородцы».
Ну а уж читая главу об убийстве Столыпина, несколько искусственно вставленную Солженицыным в его «Узел первый» (книга называлась «Август четырнадцатого», а Столыпин был убит в 1911-м), сомневаться в безусловно антисемитской её направленности было уже совсем невозможно. И дело тут было даже не в том, что убийцу Столыпина Дмитрия Богрова, которого с детства — в семье — звали «Митя» (и последнее, прощальное свое письмо родителям, написанное перед казнью, он подписал: «Целую вас много, много раз. Целую и всех дорогих и близких и у всех, у всех прошу прощения. Ваш сын Митя»), автор упорно — на протяжении всей главы — называет «Мордко».
* * *Об убийце Столыпина существует огромная литература. И вся она довольно отчетливо делится на два периода: дореволюционный, начавшийся на другой день после его рокового выстрела, и — советский. Советский период освещения этой темы практически завершился в конце 20-х годов.
В литературе каждого из этих периодов тоже можно проследить две версии в объяснении мотивов покушения.
Все буржуазные историки, от либералов до крайних черносотенцев, были уверены, что Столыпина убил агент охранки. В революционной печати — в основном эсеровской и анархистской — такого единодушия не было. Напротив, тут мнения резко разошлись. Одни склонялись к тому, что да, действительно, Богров был агентом охранки. Другие же (таких было большинство) с упорством доказывали, что убийцей премьера был идейный революционер, пожертвовавший собой для блага народа. Поскольку в свете выявившихся фактов отрицать связь Богрова с охранкой было невозможно, они уверяли, что вступил он в эти свои рискованные отношения с жандармами именно для того, чтобы, обманув их доверие, осуществить свой революционный акт.
Через несколько дней после убийства премьера в Государственной Думе — по настоянию нескольких фракций — был сделан запрос, в котором виновными в совершении этого преступления, во всяком случае, причастными к нему, прямо назывались весьма высокие должностные лица: генерал-лейтенант Курлов, полковник Спиридович, подполковник Кулябко и камер-юнкер Веригин. По этому запросу была создана специальная комиссия под председательством тайного советника, сенатора Максимилиана Ивановича Трусевича. Доклад Трусевича был заслушан в первом департаменте Государственного Совета. Вывод комиссии был однозначен: все названные лица были признаны виновными — по меньшей мере в преступной небрежности. Однако никто из них не был предан суду. Дело было прекращено, и для Курлова, Спиридовича и Веригина было оставлено без всякий последствий. Кулябко, вина которого была доказана совершенно, отделался тем, что был отстранен от службы.
Царь, как известно, Столыпина не любил, даже на похороны его не пришел, а В. Н. Коковцеву, объявляя ему о назначении на освободившийся пост премьера, сказал: «Надеюсь, вы не будете заслонять меня, как это делал ваш предшественник».
П. Н. Милюков — как-никак профессиональный историк — сказал (не в кулуарах, а публично, в печати) о Столыпине, что, «призванный спасти Россию от революции, он кончил ролью русского Фомы Бекета». Фома (Томас) Бекет — канцлер английского королевства и архиепископ Кетерберийский, друг и приближенный короля Генриха Второго, сильно раздражал монарха крайней независимостью своих суждений, а иногда и поступков. Это свое раздражение король не мог скрыть, и однажды оно выплеснулось в такой — неосторожной — его фразе: «Почему никто из моих трусливых придворных не хочет избавить меня от этого беспокойного попа!» Четыре рыцаря приняли эту королевскую реплику как руководство к действию, и Бекет был убит ими на ступенях алтаря.
Сравнив убийство Столыпина с убийством Бекета, Милюков, по существу, прямо обвинил царствующего монарха в том, что не кто иной, как он сам инспирировал (во всяком случае, спровоцировал) убийство своего премьер-министра.
Но были и другие факты, говорящие о том, что Богров действительно обманул, использовал охранку. И действовал — как одиночка-революционер, одержимый маниакальной идеей: убить Столыпина. Он дважды встречался с видным деятелем партии эсеров Егором Лазаревым. Объявил ему, что принял твердое решение «устранить» ненавидимого всей демократической Россией премьера. Сказал, что ни в какой помощи не нуждается, всю подготовку и само совершение «акта» целиком берет на себя. Просит же только об одном: о моральной поддержке. То есть, чтобы партия объявила, что акт был совершен с ее одобрения и по ее воле. Лазарев решительно в этом ему отказал, мотивируя это тем, что такой серьезный акт партия — ежели бы даже она на него решилась — могла бы доверить только своему, надежному человеку, о котором было бы твердо известно, как он себя поведет потом, в ходе суда и следствия. В ответ на это Богров предложил, чтобы партия объявила о том, что берет на себя ответственность за покушение только после того, как о его поведении в суде и во время казни станет известно. Посовещавшись с товарищами, Лазарев и в этом Богрову решительно отказал.
Кроме этих двух версий (агент охранки, действовавший по ее заданию, и — революционер-одиночка, обманувший охранку и использовавший ее в своих целях) была еще и третья, состоявшая в том, что предательство Богрова было выявлено его товарищами по партии, состоялся партийный суд, по решению которого Богров должен был покончить с собой, чтобы избежать казни. По этой версии покушение на премьера стало для него как бы формой самоубийства (решение партийного суда было выполнено), а с другой — попыткой реабилитировать себя в глазах товарищей.
* * *Солженицын решительно отметает ВСЕ эти версии и предлагает свою, не имеющую с ними ничего общего.
У него Богров убивает Столыпина как еврей. И не по каким-нибудь конкретным, обусловленным тогдашними событиями еврейским побуждениям (скажем, мстя за дело Бейлиса или погромы), а потому, что толкает его на это убийство «трехтысячелетний зов» еврейской истории. И выбирает он в качестве жертвы именно Столыпина, потому что главная, сокровенная его цель состоит в том, чтобы выстрелить в самое сердце России. Столыпин выбран им как самый крупный человек тогдашней России, единственная, последняя её надежда. Роковым своим выстрелом именно он, Богров, обрек страну на все будущие её несчастья. Две пули, выпущенные из его пистолета в 1911 году, изменили ход истории, предопределили и февраль, и октябрь 17-го, и гражданскую войну, и сталинский Гулаг — всё, всё было заложено и предопределено уже тогда, этим богровским выстрелом.
Вот об этом я и говорил в той передаче на радио «Свобода», которую отметил в своем «Непродёре» задетый ею за живое Солженицын.
При том, что все точки над «i» в той передаче были уже поставлены, отношение мое к Александру Исаевичу и тогда еще оставалось двойственным, о чем может свидетельствовать такой — хорошо запомнившийся мне — разговор.
Когда передача была записана и уже прошла в эфире, я стоял в коридоре радиостанции с несколькими ее сотрудниками. Зашла речь о Солженицыне, и кто-то из них (кажется, Матусевич), обращаясь ко мне, сказал:
— Здорово вы вчера ему выдали!
Меня этот комплимент отнюдь не обрадовал, скорее смутил. Во всяком случае, повел я себя примерно так же, как в том разговоре с Прилежаевой: хотел защитить Исаича, сказать, что на самом деле не все с ним так просто. И, не очень ловко пытаясь это выразить, пробормотал:
— Что ни говори, а человек он крупный.
— Он? Крупный?! — искренне изумился мой собеседник. — Да знали бы вы, какой это мелкий человек! Как он интриговал, чтобы мы не взяли на работу Шрагина!
Реплика эта — хоть, как видите, я ее и запомнил, — большого впечатления на меня тоже не произвела.
Не то чтобы я ей не поверил. Поверил. Ни на секунду не усомнился, что так оно, наверно, и было. Но все равно остался при своем. И вот почему.
Слова «крупный» и «мелкий», вообще-то говоря, — антонимы. Но в данном случае дело обстояло иначе. Вся штука тут была в том, что мое «крупный» и его «мелкий» лежало в разных плоскостях. Примерно так же, как в прелестном диалоге двух персонажей пьесы Чапека «Средство Макропулоса»: влюбленного в героев великой французской революции Витека и знавшей всех их лично главной героини пьесы — Эмилии:
Эмилия. Марат? Это тот депутат с вечно потными руками?
Витек. Потными руками? Неправда!
Эмилия. Помню, помню. У него были руки, как лягушки. Брр…
Витек. Нет, нет, это недоразумение. Простите, этого о нем нигде не сказано!
Эмилия. Да я-то знаю. А как звали того, высокого, с лицом в оспинах?. Ну, которому отрубили голову..
Витек. Дантон?
Эмилия. Да, да Он был еще хуже.
Витек. Чем же?
Эмилия. Да у него все зубы были гнилые. Пренеприятный человек.
Витек
(в волнении)
. Простите — так нельзя говорить. Это не исторический подход. У Дантона… у него не было гнилых зубов. Вы не можете этого доказать. А если бы и были, дело совсем не в этом.Эмилия. Как не в этом? Да ведь с ним было противно разговаривать.
Витек. Простите, я не могу с вами согласиться. Дантон… и вдруг такие слова!
В отличие от Витека, который не желал поверить, что у Марата были потные руки, а у Дантона гнилые зубы, я сразу поверил, что в истории с Шрагиным Солженицын вел себя нехорошо. Но в полном с ним (Витеком) согласии полагал, что «дело совсем не в этом», потому что это — «не исторический подход».
Как бы ни выглядел Александр Исаевич во всех этих ихних эмигрантских дрязгах, я — тогда — не мог думать о нем как о мелком человеке.
Да, он демонизирует убийцу Столыпина Богрова, изображая его чуть ли не главным виновником всех бед, обрушившихся на Россию в XX веке. Да, он написал в своем «Архипелаге», что истинным создателем системы сталинских лагерей был не «лучший друг чекистов», а Нафталий Аронович Френкель, турецкий еврей, родившийся в Константинополе и некоторое время наслаждавшийся там «сладко-тревожной жизнью коммерсанта». Но «какая-то роковая сила влекла его к красной державе». Свой портрет этого мрачного демона «ГУЛАГа» Солженицын заключает такой фразой: «Мне представляется, что он ненавидел эту страну». Вот, значит, какова была природа той «роковой силы»: тайная ненависть к России, сладострастное желание как можно лучше послужить делу ее гибели.
Чушь, конечно! Фантастический антисемитский бред!
Но мало ли и еще более крупных людей были фанатичными антисемитами? Разве не написал Достоевский, что —
Бисмарки, Биконсфильды, Французская республика и Гамбетта и т. д., все это, как сила, один только мираж. Господин и им, и всему, и Европе один только жид и его банк… А когда погибнет все богатство Европы, останется банк жида, Антихрист придет и станет на безначалии.
Как мог я считать Солженицына мелким человеком? Ведь при мне, на моих глазах он в одиночку сражался с могущественной ядерной державой. Он прошел войну, лагерь, одолел смертельную болезнь и сумел открыть миру правду о кошмаре сталинского «ГУЛАГа». А какой это великий труженик! Даже не найдя в себе силы прочесть все эти его «Узлы», я не мог не изумляться одному только количеству написанных им страниц.
И вот этот титан, этот гигант, этот новый Давид, победивший Голиафа, — мелкий человек?
Нет, я не мог это принять. Не мог с этим согласиться. Не мог в это поверить.
8
А вот какую историю вспомнил однажды в разговоре со мной Фима Эткинд. (О том, как случилось, что Ефим Григорьевич стал для меня «Фимой», я обязательно еще расскажу.)
В начале 70-х шел он вдвоем с Александром Исаевичем (с которым его тогда связывала тесная и, как ему казалось, прочная дружба) мимо Таврического дворца, в котором некогда заседала Государственная Дума, а теперь размещалась ВПШ — Высшая партийная школа.
— Эх! — вырвалось у Александра Исаевича, уже писавшего тогда свои «Узлы». — Как бы надо было мне побывать там, внутри! Походить по залам дворца, по его коридорам. Мыслимое ли это дело — писать о том, чего не видал собственными глазами!
И Фима сказал, что хоть в здание ВПШ посторонних, конечно, не пускают, он постарается ему это устроить.
И устроил.
В той Высшей партийной школе тогда работал (заведовал кафедрой) близкий Фимин друг — Давид Прицкер. Он-то и организовал Александру Исаевичу посещение дворца.
Посещение прошло не вполне гладко. То ли Фима с Прицкером были плохими конспираторами и легкомысленно сговаривались о предстоящем мероприятии по телефону, то ли гебешные ищейки пронюхали о визите Солженицына в Таврический дворец по каким-то другим, своим каналам, но так или иначе визит был прерван чуть ли не в самом его начале, и Александру Исаевичу пришлось покинуть дворец, не повидав и малой доли того, что ему хотелось бы увидеть.
Тем не менее он был очень доволен, благодарил, говорил, как необходимо было ему там побывать. И поглядеть, и потрогать. (Кое-что он с присущей ему дотошностью успел там даже и замерить.)
Прицкера потом вызывали в обком, что-то там выясняли, расспрашивали, но особых неприятностей у него не было. Так что все обошлось сравнительно благополучно.
А спустя пятнадцать лет Александр Исаевич опубликовал (в «Новом мире») новую главу, дополняющую его книгу «Бодался теленок с дубом». Она называлась «Невидимки» и рассказывалось в ней обо всех людях, которые тайно помогали ему в пору его полуподпольного существования. Упоминались там и Фима с Прицкером — как раз в связи вот с этой самой историей его нелегального посещения Таврического дворца.
Даже в Таврический дворец, посмотреть зал заседаний думы и места февральского бурления — категорически отказано было мне пройти. И если все-таки попал я туда весной 1972 — русский писатель в русское памятное место при «русских вождях»! — то с риском и находчивостью двух евреев — Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера…
Этой репликой Александра Исаевича Фима был ранен в самое сердце.
— Ты представляешь? — говорил он мне, заключая свой рассказ. — Я считал себя его другом. Да и он как будто меня тоже. Дружба наша к моменту его высылки насчитывала уже десять лет. Он доверялся мне во всем, мы были — так я думал — очень близки друг другу. И вот оказывается, что мы — и я, и Давид — воспринимались им тогда как два еврея, два чужака, помогшие ему, коренному русаку, русскому по крови, проникнуть в заповедное место Российской истории.
— Но ведь он же не хотел этим сказать ничего плохого, — пытался я защитить Александра Исаевича. — Жало этой его «художественной сатиры» направлено ведь не в тебя с Давидом, а вот в этих самых «русских вождей», которые на самом деле никакие не русские. А «два еврея» — это у него просто вырвалось ненароком. Он даже и сам, верно, толком не понял, что сказал.
— Так ведь это даже еще хуже! — сказал Фима.
И тут я вынужден был согласиться, что, как это ни грустно, он прав.
Дело было не только в том, что Фима, который на протяжении целых десяти лет считал себя другом Александра Исаевича, на самом деле все эти годы был для него другим, чужим, не своим.
В действительности дело обстояло еще хуже.
Этой своей репликой Александр Исаевич открылся. Он — проговорился.
Ведь в сущности он сказал вот что:
— Вы только вдумайтесь, сограждане, какая ненормальная, уродливая ситуация сложилась в нашем с вами отечестве! Я, русский писатель и коренной русский человек, здесь — изгой. И чтобы проникнуть в святое место русской истории, вынужден обратиться к чужакам. Выходит, что эти чужаки здесь, в моей стране по-прежнему — как и в первые советские годы — у власти! Ну, если даже и не у власти, так во всяком случае — при власти. Они по-прежнему — как и в ранние годы коммунистического режима — олицетворяют собой эту чужую нам, русским, не национальную, не нашу власть. И то, что для торжества нашего русского дела мне пришлось обратиться к помощи двух евреев, — вот это как раз и является самым ярким подтверждением нерусскости этой поработившей нас, ненавистной нам с вами большевистской, коммунистической власти.
Таков первый, самый очевидный смысл этого солженицынского высказывания. Но под ним — еще один пласт смысла, более, так сказать, глубокого залегания, но тоже достаточно отчетливый, легко прочитываемый:
— В чем же тут все-таки дело? Почему ОНИ, эти чужаки, даже и сейчас — при власти? Да ясно почему: благодаря своей угодливости, неистребимой своей приспособляемости, готовности и умению прислониться, пристроиться к любой власти, какой бы чужой и даже ненавистной им она ни была. Им, в сущности, все равно, какая здесь, в этой стране, власть. Потому что эта страна им — чужая.
Это был антисемитизм уже не идеологический, не «концептуальный», а самый что ни на есть обыкновенный. Тут он уже не только ТАК ДУМАЛ, но — ТАК ЧУВСТВОВАЛ.
* * *В 90-м году мы с женой оказались в Нью-Йорке. Встречались там с разными своими знакомыми, с которыми уже и не чаяли встретиться на этом свете (когда они уезжали, и мы, и они были уверены, что расставание наше — навсегда).
Одной из таких нечаянных встреч была встреча с Вероникой Туркиной, которая вместе со своим Юркой последовала за Солженицыным в Америку.
Веронику мы посетили в учреждении, где она работала. Учреждение же это (туда ее пристроил, конечно, Исаич) занималось распространением русского Тамиздата, может быть, даже и пересылкой изданных на Западе русских книг в Россию. Так или иначе, мы узнали, что в этой Вероникиной конторе можно поживиться (разумеется, на халяву) разными интересными книгами, которые в нашем, уже начавшем перестраиваться отечестве, были для нас все еще недоступны.
Какие-то книги Вероника нам, хоть и не очень охотно, но выдала. В мою сторону она при этом старалась не глядеть, издали даже показала мне кулак.
Объясняя свое поведение моей жене, она дала понять, что предельно возмущена моими нападками на Исаича, которые она слышала по «Свободе». Сказала, что никак не ожидала, что я — именно я! — окажусь в числе его врагов.
Жена, не очень ловко стараясь меня защитить, сказала:
— Он не любит антисемитов.
И тут Вероника очень горячо и очень искренне воскликнула:
— Так ведь он как раз НЕ!
В безусловной искренности ее убеждения, что Александр Исаевич никакой не антисемит, я не усомнился. Больше того! Подумал, что и он сам — в душе — конечно же, тоже не считает себя антисемитом.
Однажды он даже довольно откровенно высказался (я где-то прочел) на эту тему. Сказал, что антисемит в его понимании — это тот, кто «облыгает» еврейский народ. А тот, кто говорит о евреях правду — пусть даже самую нелицеприятную, — антисемитом отнюдь не является.
При такой схеме получалось, что какая-нибудь расхожая антисемитская формула, — скажем: «евреи умеют устраиваться», — на самом деле ничего антисемитского в себе не несет. Да, может быть, встречаются отдельные еврейские чудаки, нарушающие этот общий закон, но это — «белые вороны» и погоды они не делают: исключение только подтверждает правило. Точно так же обстоит дело и с другими антисемитскими стереотипами, скажем: «евреи не воевали». (Так далеко, впрочем, А. И. в открытых своих рассуждениях на еврейскую тему тогда еще не заходил.)
Уже нимало не сомневаясь в том, что наш дорогой А. И., конечно же, самый что ни на есть настоящий антисемит, уже не пытаясь даже определить границу, отделяющую его «идеологический» антисемитизм от «нутряного», — над искренней репликой, вырвавшейся у Вероники, я все-таки задумался.
Если она, перед которой Исаич вряд стал бы таиться, искренне не считает его антисемитом, если даже сама мысль, что кто-то может так скверно о нем думать, приводит ее в негодование, так, может, и он сам, Александр Исаевич, тоже не лукавит? Может быть, он искренне верит, что в душе никакой он не антисемит?
Но неужели человек — и неглупый как будто человек — может так искренне заблуждаться на собственный счет?
Ответ на это мое недоумение пришел неожиданно. И исходил он от человека бесконечно от меня далекого, не больно мне симпатичного и даже, по правде сказать, откровенно мною презираемого.
Это был довольно известный в то время поэт — Василий Федоров.
Когда-то, сто лет назад, мы с ним вместе учились в Литературном институте, так что в лицо друг друга знали (институт у нас был крошечный, и в лицо все знали всех). Но отношений никаких не было. Даже не здоровались.
Я знал про него, что он автор «лирико-философской», как именовали ее критики, поэмы «Проданная Венера», в которой довольно убогим стихом доказывалось, что «Венера» Тициана, проданная Сталиным и Кагановичем за цену двух паровозов, была продана не зря, а во имя народного счастья.
Не вызывала сомнений и принадлежность его к «патриотическому», то есть черносотенному крылу отечественной словесности.
Как-то мы с женой, проголодавшись, заглянули в ресторан ЦДЛ — пообедать. Не то что завсегдатаями, но даже более или менее частыми его посетителями мы не были: те разы, что случилось нам за всю нашу жизнь попользоваться благами этого заведения, можно пересчитать по пальцам.
Дело было летом, и мы устроились на террасе. Нашли свободный столик, сели. Что-то такое заказали и стали ждать. Спустя несколько минут на свободные два стула плюхнулись двое: один из них был мне незнаком, а другой — был он, Вася Федоров.
Оба до этого, судя по всему, уже сильно поддали и, усевшись за наш столик, продолжали какой-то свой, раньше начатый разговор. Разговор, впрочем, был не затейлив. Разворачивался он по традиционной схеме: «Ты меня уважаешь?» — «Я тебя уважаю».
Спутник Федорова уважал своего собеседника свыше всякой меры. Он вдохновенно и велеречиво втолковывал ему, какой он великий поэт. Тот тоже не оставался в долгу.
Вели они себя при этом несколько развязно — как люди в этом доме хорошо известные, и вообще хозяева жизни. Моей жене это не понравилось, и она довольно резко сказала им, что они, прежде чем сесть за наш столик, могли бы спросить у нас разрешения. (О том, кто таков наш сосед, она не знала, а если бы я ей назвал его имя, вряд ли оно бы ей что-нибудь сказало.)
Федоров, посмотрев на неё удивленно, а на меня укоризненно, сказал собутыльнику:
— Этот человек, которого я помню совсем молоденьким, так меня ненавидит, что восстановил против меня свою жену.
После этой реплики он на некоторое время забыл о нашем существовании, и они опять завели свою шарманку насчет того, какой великий поэт Василий Федоров и какой гениальный редактор его спутник.
Поговорив некоторое время на эту тему, Василий вдруг посмотрел на мою жену и с неожиданной грустью сказал:
— Эта женщина от меня уйдет.
Как видно, за прошедшие минуты он мысленно уже успел прокрутить с ней целый роман.
И вот однажды этот самый Вася Федоров в Малеевке, войдя в столовую — сейчас уже не помню, то ли к обеду, то ли к ужину, — как обычно, пьяный в драбадан, прямо с порога громогласно провозгласил свое жизненное кредо.
Без всякого повода — видимо, мысленно продолжая какой-то разговор, а потому, как всем нам показалось, совершенно невпопад, но для него самого, наверно, очень логично — он объявил:
— Если ты уехал в Израиль — ты мой лучший друг! Но если ты остаешься здесь, — он погрозил кому-то пальцем, — ты мой злейший враг!
При том, что высказано это было сильно заплетающимся языком и вроде как даже вполне бессвязно, это его кредо по проклятому еврейскому вопросу было им сформулировано с предельной, кристальной ясностью.
А для меня это был, как говорится, момент истины.
Вот так же, наверно, — подумал я, — мыслит и чувствует Александр Исаевич.
Езжайте себе в свой Израиль и живите там счастливо! От души желаю вам всего самого лучшего. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль!
Вот поэтому-то, — подумал я, — он и не считает себя антисемитом. Он ведь искренне желает добра всем евреям, считающим себя евреями. Ну а что касается тех из них, кто полагает себя русскими, — тут уж извините, подвиньтесь…
Придя к такому заключению, я был уверен, что теперь он мне открылся весь, что после этого «момента истины» вряд ли уже откроется мне в Александре Исаевиче еще что-то новое, чего я о нем не знаю.
И как же я был наивен!
9
В 1994 году в Москве вышла книга «Кремлевский самосуд. Секретные документы политбюро о писателе А. Солженицыне». Я тотчас ее купил и прочел. И узнал много для себя нового и интересного.
Особенно неприятно поразило меня там донесение помощника Н. С. Хрущева В. Лебедева своему шефу о состоявшемся у него телефонном разговоре с А. И., в котором тот в самой лакейской форме испрашивал совета у Никиты Сергеевича, как надлежит ему себя вести, стоит ли предпринимать какие-либо попытки для продвижения к читателю (и зрителю) других своих произведений, — в частности, предлагать к постановке в театре «Современник» пьесы «Олень и шалашовка».
И содержание, и форма (форма в особенности) этого телефонного разговора меня покоробили, но я тут же отогнал от себя это неприятное чувство, решив, что в донесении Лебедева, наверно, немало и отсебятины, — то есть, что раболепную эту, лакейскую форму обращению Солженицына к Хрущеву придал сам Лебедев, видимо, так понимая свои служебные обязанности.
Несколько больше покоробило меня другое донесение (на сей раз уже Брежневу) — от Председателя Комитета Госбезопасности Ю. Андропова:
27 октября 1973 года СОЛЖЕНИЦЫН встретился с известным своими антиобщественными взглядами литератором ИВАНОВЫМ В. В., которому заявил: «Я считаю выступить своим долгом в защиту САХАРОВА, но так, чтобы это заявление было не только в защиту САХАРОВА, но и защитой всех нас… Поддержать так, чтобы это не носило характер поддержки Израиля».
Последняя фраза этого подслушанного гебешниками разговора была достаточно красноречива. Но я и тут постарался отогнать от себя неприятные мысли: ну ладно, не хотел он в тот момент по каким-то своим соображениям высказываться в поддержку политики «израильских агрессоров». Бог с ним…
И вот — «Двести лет вместе».
Прочитав сперва первый, а потом и второй том этого сочинения, я подумал, что участвовать в его обсуждении ни в коем случае не буду. Что тут обсуждать? Всё ясно. Охотников поучаствовать наверняка и без меня найдется немало. Ну а как только я представил себе, сколько пошлостей будет высказано в неизбежной дискуссии, — что с той, что с другой стороны, — тут меня и вовсе затошнило. (Теперь, задним числом, могу сказать, что тошнило не зря.)
В общем, я твердо решил на этот раз промолчать.
Но — не удержался.
А не удержался по причине, которая многим наверняка покажется не самой серьезной. Отчасти даже странной.
Главным толчком, заставившим меня все-таки откликнуться на этот двухтомный солженицынский труд, были те несколько страниц, которые А. И. уделил в этом своем «исследовании» Александру Галичу.
Но тут нужна некоторая предыстория.
Лет сорок тому назад Саша Галич был Александром Исаевичем смертельно обижен. Он всей душой рвался с ним познакомиться. И были общие знакомые, которые готовы были его с Солженицыным свести. И был даже случай: Саша тогда жил в Жуковке (снимал там дачу) неподалёку от дачи Ростроповича, где обитал Солженицын.
Но Александр Исаевич знакомиться с Сашей решительно отказался. И выразил свой отказ в присущей ему, отнюдь не дипломатической форме.
Отказом этим Саша был уязвлен до глубины души. В разговорах со мной (наверняка не только со мной) он постоянно возвращался к этой больной теме, всякий раз страдальчески повторяя: «Но почему?! Почему?!»
Вопрос был законный: оба они были тогда по одну сторону баррикад. По мнению Галича, им было что обсудить друг с другом. Ну и, конечно, хотелось ему непосредственно от самого Александра Исаевича услышать, что тот думает о его песнях.
Я на эти Сашины вопросы обычно отвечал в том духе, что ладно, мол, не переживай: он такой особенный человек, у него вся жизнь по секундам рассчитана. Но на самом деле (Саше я об этом не говорил), мне казалось, что я понимаю главную причину этого нежелания А. И. знакомиться, а тем более сближаться с Галичем.
Саша был пижон. Он обожал нарядно одеваться, любил хорошо жить, у него была красивая квартира, забитая антикварной мебелью. Александру Исаевичу все это было не то что противопоказано, а прямо-таки ненавистно. Он, например (об этом с упоением рассказывал мне наш «связной» Юрка) очень любил яичницу, но не позволял себе покупать диетические яйца по рубль тридцать, старался всякий раз, когда попадались, закупить дешевые — по 90 копеек.
Саша Галич в его глазах, наверно, был человеком преуспевающим, хорошо вписанным в ненавистную ему официозную советскую литературу.
Конечно, это был еще недостаточный повод для того, чтобы так бесцеремонно оттолкнуть протянутую ему дружескую руку. Тем более что А. И. — я это знал — встречался и обменивался письмами с людьми, куда менее достойными, чем Саша Галич. И даже — с совсем недостойными. (Например, с бывшим моим сокурсником Володей Бушиным.)
Но была для его антипатии к Саше еще одна, как я думал тогда, главная — и гораздо более серьезная причина.
В своих песнях Саша пел от имени людей воевавших, а сам он — не воевал. Пел от лица сидевших, а сам — не сидел. Забегая вперед, не могу не сказать, что он написал: «…уезжайте, а я останусь, кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых хранить покой», и — написав это — все-таки уехал.
Александру Исаевичу такой человек вполне мог представляться самозванцем.
В общем, тогда мне казалось, что причину нежелания Александра Исаевича знакомиться с Сашей я понимал. И только сейчас — сорок лет спустя — я узнал, что главная причина той резкой, непримиримой его антипатии к Галичу была совсем другая.
* * *Галичу во втором томе «Двухсот лет вместе» Солженицын посвятил целый очерк, этакое маленькое эссе. Семь страниц текста.
Вроде — немного. Но на самом деле не просто много, а прямо-таки колоссально много, если учесть, что ни одному из других русских писателей и поэтов еврейского происхождения — даже самым крупным — он не уделил и абзаца. Несколько скупых похвал Пастернаку (в основном за то, то тот тяготился своим еврейством), несколько презрительных фраз об Эренбурге («Эренбург свою советскую службу знал и исполнял как надо»). Мимоходом, вскользь упомянул в какой-то связи Мандельштама и Багрицкого. О Бабеле сказал только, что был он «сильно прохвастанный своей близостью к ЧК». О Василии Гроссмане и Ильфе — вообще ни слова.
А о Галиче — целых семь страниц!
Сильно, видать, чем-то зацепил его Александр Аркадьевич.
Помимо всего прочего, наверно, еще и своей популярностью. Ну и, конечно, своей судьбой — диссидента, инакомыслящего, а потом и эмигранта, изгнанника.
Но еще больше поразило меня содержание этого — ни с того ни с сего вставленного в текст этого исторического, «исследовательского» труда — критико-биографического очерка.
Всё относящееся к биографии, бытовому, житейскому облику Галича я тут опускаю, чтобы не погружаться во все эти намеки и мелкие дрязги. Остановлюсь только — по возможности коротко — на том, как видится Солженицыну творчество Галича — лучшее, что от него осталось, его песни:
…по-настоящему в нем болело и сквозно пронизывало его песни — чувство еврейского сродства и еврейской боли: «Наш поезд уходит в Освенцим сегодня и ежедневно». «На реках вавилонских» — вот это цельно, вот это с драматической полнотой. Или поэма «Кадиш». Или: «Моя шестиконечная звезда, гори на рукаве и на груди». Или: «Воспоминание об Одессе…» Тут — и лирические, и пламенные тона. «Ваш сородич и ваш изгой. Ваш последний певец исхода», — обращается Галич к уезжающим евреям.
Память еврейская настолько его пронизывала, что и в стихах не-еврейской темы он то и дело вставлял походя: «не носатый», «не татарин и не жид», «ты еще не в Израиле, старый хрен?!», и даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски. Но ни одного еврея преуспевающего, незатеснённого, с хорошего поста, из НИИ, из редакции или из торговой сети — у него не промелькнуло даже. Еврей всегда: или унижен, страдает, или сидит и гибнет в лагере. И тоже ставшее знаменитым:
Не ходить вам в камергерах, евреи…
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках.
И как же коротка память — да не у одного Галича, но у всех слушателей, искренно, сердечно принимающих эти сентиментальные строки: да где же те 20 лет, когда не в Соловках сидело советское еврейство — а во множестве щеголяло «в камергерах и в Сенате»!
Забыли. Честно — совсем забыли. О себе — плохое так трудно помнить.
Рассуждение это просто изумило меня. Изумила — не то чтобы предвзятость, а непридуманная, самая что ни на есть доподлинная, искренняя слепота и глухота Солженицына, не сумевшего просто прочитать те галичевские строки, о которых он говорит, просто-напросто услышать, о чем там в них идет речь.
Взять хоть вот это, как он говорит, ставшее знаменитым «Предостережение»:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не ходить вам в камергерах, евреи!
Не горюйте вы, зазря не стенайте,
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.
Да ведь это же стихи сатирические, издевательские!
«И как же коротка память!» — говорит об этой песне Александр Исаевич. Но ведь Галич обращается к соплеменникам с этим ёрническим предостережением как раз потому, что всё помнит, и потому, что знает, как коротка память у них. У таких, как какой-нибудь Борис Абрамович Березовский, которому мало было быть сверхбогатым серым кардиналом, так нет же — ему еще понадобилось лезть в камергеры, в сенаторы, в заместители секретаря Совета Безопасности.
Именно к таким, как он, впрямую обращена не процитированная — и понятно, почему не процитированная, — Солженицыным, откровенно глумливая строфа:
Если ж будешь торговать ты елеем,
Если станешь ты полезным евреем,
Называться разрешат Россинантом
И украсят лапсердак аксельбантом.
Но и ставши в ремесле этом первым,
Всё равно тебе не быть камергером…
И т. д.
Или вот — про Арину Родионовну.
Эта строка — из песни, весь смысл, весь, как говорится, пафос которой — в неразрывности русского и еврейского в нем, в его душе: «Я надену чистое исподнее, семь свечей расставлю на столе…» Как еврей — он расставит семь свечей. Как русский — наденет чистое исподнее: так по стародавнему русскому обычаю полагается перед смертью, перед смертным сражением, где, быть может, придется погибнуть.
«Даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски», — попрекает Галича Солженицын.
Но ведь можно было сказать об этом и по-другому, не выворачивая эту галичевскую строчку наизнанку, а прочитав ее так, как она написана, — услышав в ней то, что в ней сказано. Скажем, так: «И даже утешает его в его еврейском горе, в его еврейской беде не кто-нибудь, а старая пушкинская няня — Арина Родионовна. Пушкин, Арина Родионовна — вот оно, его единственное прибежище, его единственная родина».
Да и эти еврейские слова, это еврейское напутствие, которым убаюкивает его няня Александра Сергеевича:
А потом из прошлого бездонного
Выплывет озябший голосок —
Это мне Арина Родионовна
Скажет: «Нит гедайге», спи сынок.
К непонятным русскому читателю словам у Галича сделано такое подстрочное примечания: «„Нит гедайге“ — не расстраивайся, не огорчайся». И Александр Исаевич, конечно, вполне мог обмануться, поверив автору, что слова эти и впрямь «выплыли» у автора из его далекого, «бездонного» прошлого — может быть, из самого его младенчества.
Но, хорошо зная Сашу и довольно точно представляя себе уровень его познаний в «идише», я-то сразу догадался, откуда на самом деле они у него выплыли:
Запретить совсем бы
ночи-негодяйке
выпускать из пасти
столько звездных жал:
я лежу, —
палатка
в Кемпе «Нит гедайге»,
Не по мне всё это.
Не к чему…
И жаль…
К этим знаменитым строчкам Маяковского — во всех изданиях «лучшего, талантливейшего» — неизменно прилагалось (и по сей день прилагается) такое авторское примечание: «Кемп» — лагерь (англ.); «Нит гедайге» — «Не унывай» (еврейск.).
Вот он — источник Сашиной еврейской образованности.
Так что — промахнулся тут Александр Исаевич. Прямехонько угодил пальцем в небо. И не в частностях промахнулся, не в мелочах, не в подробностях, а в самой сути своего прочтения галичевских песен.
Суть же дела тут в том, что те песни Галича, которые Солженицыну представляются самыми пронзительными, поскольку их «сквозно пронизывает чувство еврейского сродства и еврейской боли», — те самые, которые он называет («Кадиш», «На реках вавилонских» и др.) — что они-то как раз, за исключением очень, очень немногих, — наименее яркие у Галича. В большинстве — совсем неяркие. Сила Галича — в сатире, в его чутье к современной, сегодняшней русской речи, к «новоязу». Не пафосные, не патетические и даже не лирические его песни, а именно сатирические пошли в народ, легли на душу многотысячной, может быть даже многомиллионной его аудитории.
Так вот об этих — лучших Сашиных песнях, — тех, с которыми как раз и сопрягается в нашем сознании самое это имя «Галич», — Солженицын высказался так:
А поелику среди преуспевающих и доящих в свою пользу режим — евреев будто бы уже ни одного, но одни русские, — то и сатира Галича, бессознательно или сознательно, обрушивалась на русских, на всяких Климов Петровичей и Парамоновых, и вся социальная злость доставалась им в подчёркнутом «русопятском» звучании, образах и подробностях, — вереница стукачей, вертухаев, развратников, дураков или пьяниц — больше карикатурно, иногда с презрительным сожалением… — всех этих вечно пьяных, не отличающих керосин от водки, ничем, кроме пьянства, не занятых, либо просто потерянных, либо дураковатых. А сочтён, как сказано, народным поэтом… Ни одного героя-солдата, ни одного мастерового, ни единого русского интеллигента и даже зэка порядочного ни одного (главное зэческое он забрал на себя), — ведь русское всё «вертухаево семя» да в начальниках.
Прочитав это, я просто оторопел: ну какая же это злая неправда!
Ну да, все эти песни, которые он тут упоминает, — сатирические, издевательские, глумливые. Но куда направлено жало этой художественной сатиры?
А. И. уверен, что на русских людей, на русский народ, на русский национальный характер.
Да, конечно, и Клим Петрович, и товарищ Парамонова — не китайцы, не французы и не евреи. Но разве национальные их черты и свойства рисует в этих своих песнях Галич? Да нет же! Советские. Я бы даже употребил тут сегодняшнее наше, не слишком любимое мною слово: совковые. Над советским образом жизни глумится он. Над советской системой. Над советскими нравами.
А люди — что ж: люди как люди.
Взгляд у него на них тот же, что в знаменитом рассказе Яшина «Рычаги». Разница лишь в том, что Галич, в отличие от Яшина, — сатирик. Поэтому и краски у него другие, более пригодные для сатирического взгляда на ту же коллизию. Но коллизия — совершенно та же. Взять хоть тот же «Красный треугольник»: до того как началось собрание, они — нормальные люди. Когда «про Гану», про скуку эту международную — все в буфет, за сардельками. Но вот начинается собрание. И партийная эта разборка сразу пробуждает в них самые темные чувства. Кричат: «Давай подробности!» А как только собрание кончается, — они опять: люди как люди. «Ну, поздравили меня с воскресением. Залепили строгача с занесением».
И даже эта партийная мымра «товарищ Грошева», едва закончился ритуал партийной проработки, — даже она становится человеком. Ну, не совсем, конечно, человеком, но — просыпается все-таки и в ней что-то человеческое: «Схлопотал он строгача — ну и ладушки. Помиритесь вы теперь по-хорошему».
Люди, обыкновенные, в основе своей, может быть, и неплохие люди, но чудовищно искаженные бесчеловечной советской системой.
А уж насчет того, что нет у Галича в этих его песнях ни одного солдата, ни одного мастерового, ни одного «зэка порядочного», то это уже — прямая неправда. Не какая-нибудь там художественная неправда, которую можно понимать и трактовать так или этак, а — чисто фактическая.
Тема солдата-победителя, который вынес на своих плечах всю тяжесть той страшной нашей войны и не получил за это никаких наград, а только кары — эта тема едва ли не главная у Галича.
Да и с начальниками тоже не так все просто в этих его песнях. Даже их, этих оторвавшихся от народа, чуждых и враждебных народу начальничков он тоже не склонен вот так вот огулом осуждать и разоблачать. Даже для них у него находится — при всем его жестком сатирическом взгляде — теплая, лирическая нота:
Я возил его, падлу, на «чаечке»,
И к Маргошке возил, и в Фили,
Ой, вы добрые люди, начальнички!
Соль и гордость родимой земли!
………………………………………………
Да, конечно, гражданка гражданочкой,
Но когда воевали, братва,
Мы ж с ним вместе под этой кожаночкой
Ночевали не раз и не два,
И тянули спиртягу из чайника,
Под обстрел загорали в пути…
Нет, ребята, такого начальника
Мне, наверно, уже не найти!
Ну а уж к простому человеку из народа у него — только сочувствие. Сочувствие и боль за него:
И где-нибудь, среди досок,
Блаженный, приляжет он.
Поскольку — культурный досуг
Включает здоровый сон.
Он спит. А над ним планеты —
Немеркнущий звездный тир.
Он спит. А его полпреды
Варганят войну и мир.
По всем уголкам планеты,
По миру, что сном объят,
Развозят Его газеты,
Где славу Ему трубят!
И грозную славу эту
Признали со всех сторон!
Он всех призовет к ответу,
Как только проспится Он!
Куется Ему награда.
Готовит харчи Нарпит.
Не трожьте его! Не надо!
Пускай человек поспит!..
Я, кажется, слегка увлекся и стал ломиться в открытую дверь. Но ломлюсь я в нее с одной-единственной целью: чтобы объяснить, почему я не смог удержаться и в конце концов, вопреки твердому своему первоначальному намерению, все-таки втянулся в неприятный мне разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе».
Толкнули меня на это, как я уже сказал, вот эти семь солженицынских страниц о Галиче. Но толкнули — не стремлением защитить любимые мною песни от напраслины, от прямой лжи и клеветы. Да и не нуждался Саша Галич в такой моей защите!
Больше всего в этих его семи страничках поразило меня то, что, высказывая про Галича всё, что у него накипело, А. И. был безусловно искренен.
И, будучи искренен, на этот раз (в отличие от многих других случаев, о которых я, наверно, еще скажу) не притворяясь, не лицемеря, он оказался так глух к художественному звучанию, к смыслу, к содержанию этих — пусть не любимых им, но талантливых же! — песен. Слепота и глухота его тут просто поражает. Поражает полное, ну полнейшее отсутствие элементарного художественного чутья, живого, непосредственного восприятия художественного текста.
Вообще-то я мог бы этому и не удивляться.
Мало разве слышали мы таких осуждающих речей (и не только о Галиче) на разных секретариатах и писательских собраниях. Бывало даже и так, что накануне автору кто-нибудь из самых близких его друзей говорил: «Ты — гений!», а назавтра клеймил этого гения с трибуны за несоответствие его сочинения канонам соцреализма.
Но ведь это делалось под нажимом. Ведь это всё говорили не люди, а — те самые яшинские «рычаги». И в том и ужас той нашей советской жизни, что в рычаги она нередко превращала и людей незаурядных, выдающихся.
Но Солженицын-то свободен в своих высказываниях. И совершенно очевидно, что во всех обвинениях, предъявленных им Галичу, он говорит то, что на самом деле думает. Говорит о том, что глубоко его задевает, искренне — до глубины души — волнует!
Вот это и толкнуло меня на разговор, от которого я сперва твердо решил уклониться.
* * *Найти «трибуну» для этого откровенного разговора мне было несложно.
Вот уже, наверно, лет десять я веду на «Радио России» рубрику, для которой — не сразу — подыскал название: «Новости прошлого». Два раза в месяц в этих своих, уже ставших постоянными, радиобеседах я рассказываю о книгах, в которых открыл для себя нечто новое о нашем советском прошлом. Это — либо новые, тщательно скрываемые и лишь недавно ставшие известными факты. Либо — новое, только в наши дни ставшее возможным осмысление давно и хорошо известных фактов и обстоятельств.
Разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе» в такой рубрике, вообще-то говоря, был неизбежен, и мое стремление такого разговора избежать сильно смахивало на поведение страуса.
Ну а уж коль я все-таки решился этот разговор начать, не мог же я его свести к одному Галичу! Хоть коротко, но надо было все-таки сказать о главном: о том, про что эта книга, и как я к этому — главному в ней — отношусь.
Начал я с признания, что по мере того как я терпеливо листал страницы этой книги, обещавшей стать сенсацией, интерес мой к этому новому сочинению классика угасал, а на смену ему приходили совсем другие чувства: грусть, горечь, стыд. Главным образом стыд. Стыдно было от сознания, что так низко уронил себя человек, которого вот уже сколько лет называют совестью нации, совестью России.
А потом я напомнил своим слушателям знаменитое стихотворение Бориса Слуцкого — «Про евреев»:
Евреи хлеба не сеют.
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они — солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я всё это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но всё никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Дочитав это стихотворение до конца, я сказал, что горькая ирония этих стихотворных строк, к сожалению, нисколько не устарела. А теперь вот — даже обрела новое звучание, новую силу. Потому что всё это, звучавшее раньше из подворотен, шепотком, сквозь зубы, теперь сказано громко, вслух, и не кем-нибудь, а человеком, к голосу которого — по инерции — привыкли прислушиваться еще многие.
Из главы солженицынской книги о сталинских лагерях мы узнаем, что евреям и там было лучше, чем другим. А из военной главы — что евреи если и воевали, то не так, как надо было бы им воевать. И не в первом эшелоне — больше военврачами, да замполитами, — не на передовой. И вообще — не своя, не кровная для них была эта война. Ссылаясь на свой личный опыт, Солженицын мимоходом даже роняет такую фразу:
Я видел евреев на фронте. Знал среди них бесстрашных. Не хоронил ни одного.
Процитировав ее, я сказал, что готов поверить: может, так оно и было. Ну не случилось ему хоронить евреев. Что поделаешь?.. Но не спроста ведь тут эта фразочка. Получается — точь-в-точь как у Слуцкого:
И пуля меня миновала,
чтоб знали: молва не лжива.
Евреев не убивало.
Все воротились живы.
Не буду перечислять ни приводившихся мною примеров, ни всех пришедших мне тогда на ум неопровержимых доказательств очевидного — и самого темного — солженицынского антисемитизма. Этого не стоит делать хотя бы потому, что и до и после меня обо всем этом — и с еще большей неопровержимостью, чем я, — сказали уже многие. Но главное тут даже не это соображение, а — другое, более простое: я ведь пишу здесь не про Солженицына, а про себя, — про то, кем он был для меня и кем стал. Поэтому сразу перейду к выводу, к итогу тех нескольких моих радиобесед.
Заключая их, я привел слова Войновича из только что вышедшего тогда его антисолженицынского «Портрета на фоне мифа».
О книге Солженицына «Двести лет вместе» он в этом своем «портрете» подробно говорить не стал. Сказал только, что с избранной им темой — действительно очень больной и сложной — автор не справился, потому что ему для этого не хватило совести, ума, логики и таланта.
Сочувственно процитировав этот вывод и даже дав понять, что полностью к нему присоединяюсь, я сказал, что сам все-таки выразился бы несколько иначе.
На мой взгляд, — сказал я, — причина краха, постигшего автора этого двухтомного труда, в идеологии. В той самой национальной идее, которая владеет душой Александра Исаевича. Именно она, эта национальная идея, эта националистическая идеология подмяла под себя, подчинила себе, с потрохами съела и совесть его, и ум, и логику, и талант.
На этом как будто можно было бы поставить точку.
Но уже после того как все выводы были сделаны и все слова — самые нелицеприятные и даже жестокие — были сказаны, неожиданно явилось на свет до времени припрятанное, а тут вдруг всплывшее на поверхность еще одно солженицынское сочинение, прочитав которое я увидел, что в действительности дело обстояло даже еще хуже, чем я думал и чем об этом сказал.
Казалось бы, уж куда хуже? Хуже того, что уже было сказано, вроде и быть не может.
Но оказалось, что может.
* * *Незадолго до выхода в свет первого тома «Двухсот лет вместе» некий Анатолий Сидорченко обнародовал раннюю работу Солженицына «Евреи в СССР и в будущей России». Опубликовал он ее в своей собственной — откровенно черносотенной — книге, как труд союзника и единомышленника. Сделал он это, разумеется, для того, чтобы укрепить свои антисемитские позиции авторитетом громкого солженицынского имени.
Когда первый том двухтомного солженицынского исследования появился в печати, Виктор Лошак — тогдашний главный редактор еженедельника «Московские новости» — взял у Солженицына интервью, в котором, между прочим, задал ему вопрос и об этой загадочной публикации. И задал его так, словно ответ на него был ему уже заранее известен. «Ваше авторство, — скорее в утвердительной, нежели вопросительной форме сказал он, — просто фальсифицируют!»
А. И., как и следовало ожидать, с этим утверждением согласился, но в какой-то неясной, я бы даже сказал, уклончивой форме:
Это хулиганская выходка психически больного человека. В свою пакостную желтую книжицу он рядом с собственными «окололитературными» упражнениями влепил опус под моим именем. Ситуация настолько вываливается за пределы цивилизованного поля, что исключает какой бы то ни было комментарий, а от судебной ответственности этого субъекта спасает только инвалидность.
Понимать это можно было по-разному. «Влепил опус под моим именем», — значит, вроде не его, а чей-то чужой опус. С другой стороны — «ситуация настолько вываливается за пределы цивилизованного поля», что он не считает для себя возможным даже входить в обсуждения этого вопроса. То есть, что означенный «опус» сочинил не он, а кто-то другой, впрямую так и не сказал.
Джинн, однако, уже был выпущен из бутылки. Многочисленные оппоненты и критики «Двухсот лет вместе» напропалую стали его цитировать. А тут еще первая жена Солженицына Наталья Решетовская сообщила, что работа такая Александром Исаевичем действительно была написана. И один ее экземпляр, оказавшийся у нее, она отдала на хранение в отдел секретных рукописей Пушкинского Дома.
Оттуда ли он попал в руки Сидорченко и каким путем — дело совсем уже неясное. Но после этого заявления бывшей жены настаивать на прежней своей формулировке Александру Исаевичу было уже трудно. И в ответе своим оппонентам (Александр Солженицын. «Потёмщики света не ищут». «Комсомольская правда», 22 октября 2003 г.) обвинил одного из них в том, что тот —
…смеет обсуждать воровскую публикацию — с ее сквозным хулиганским изгаженьем и грязной фальсификацией — выкраденных моих черновиков 40-летней давности.
Сквозь зубы, но все-таки признал, значит, что «опус» — не чужой, а его собственный. «Черновой», так сказать, вариант нынешнего капитального труда.
Что касается меня, то я, прочитав этот «опус», ни на секунду не усомнился в авторстве Александра Исаевича. И не только потому, что большие куски из этого своего «черновика», — лишь слегка их отредактировав, — он, не мудрствуя лукаво, включил в «беловик». Сама стилистика «опуса», все индивидуальные особенности мышления и слога его автора с несомненностью свидетельствовали, что автором этим мог быть только он, — никто, кроме него.
Но если это так, если концепция «черновика» и концепция «беловика» полностью совпадают, почему же тогда этот семидесятистраничный солженицынский «опус» задел меня не в пример сильнее, чем двухтомник? Чем-то, значит, он от «беловика» все-таки отличается?
Отличается только одним: откровенностью. Почти полным отсутствием того, что нынче зовут «политкорректностью», с требованиями которой в нынешних обстоятельствах А. И. не мог не считаться. Ну а если называть вещи своими именами — отсутствием того лицемерия, которым насквозь пронизаны оба тома «Двухсот лет вместе».
Вот как откровенно высказывает он в «черновике» свой взгляд на участие евреев в нашей большой войне:
Вопрос: если евреев в нашей стране процента полтора (по переписи 1959 г. — 1,1 %, но вероятно многие записались русскими) — то эти полтора процента были ли выдержаны в Действующей армии? На тысячу фронтовиков приходилось ли 15 евреев? Сомневаюсь. И если даже да, то как распределялись они между боевыми частями — и штабами, и вторыми эшелонами? — А среди забронированных от мобилизации? А в тыловых учреждениях? Там полтора процента были выдержаны? Думаю, что ой-ой-ой, с какой лихвой! Но статистикой этой (как и всякой другой) никто у нас не занимался и не займется. Вот рассказ рязанской парикмахерши:
«В 1-ю школу приехал к нам госпиталь из винницких врачей, все до одного евреи, и сестры тоже. Наняли только русских: коменданта, сестру-хозяйку да меня. Но и нас выжили. Среди раненых был еврей-парикмахер, его вместо меня поставили».
Этот рассказ — не доказательство. Но — народное чувство наверняка.
А вся паническая многоэшелонная эвакуация 1941 года? Из евреев — наполовину или больше? Скажут: понятно, русским не угрожало уничтожение, а евреям угрожало; и те западные области особенно евреями и были населены. А все-таки: сколько там было евреев-мужчин с медицинскими справками или броней? И это бесстыдное, безоглядное, опережая запрос, швыряние денег, которые вдруг у стольких евреев оказались пачками, пачками?
Народному чувству не прикажешь: осталось у русских, у украинцев, у белоруссов тягостное ощущение, что евреи прятались за их спину…
У меня этот рассказ рязанской парикмахерши вызвал особое недоверие, потому что мое военное детство (эвакуация) прошло рядом с Полоцким эвакогоспиталем, среди врачей и медсестер которого была одна-единственная еврейка — моя мама. Впрочем, я не исключаю, что «народное чувство» какой-нибудь местной парикмахерши всех «выковырянных», приехавших в уральский город Серов вместе с Полоцким госпиталем, — и русских, и поляков, и украинцев, и белоруссов, и мало ли кого еще, — воспринимало как евреев.
Что же до причин массового уклонения евреев от фронта, то здесь концепция Александра Исаевича как раз не совпадает с «народным чувством», — во всяком случае, с тем, которое отразил в своем стихотворении «Про евреев» Борис Слуцкий. («Они солдаты плохие…»).
Вопреки этому расхожему мнению, А. И. считает, что евреи как раз солдаты очень хорошие. (Ведь доказали же они это у себя в Израиле). Но — не расчет им был воевать за Россию:
Но отклоняю свое сомнение! — пусть 1,5 % были выдержаны безупречно. Однако эта война должна была быть для евреев особой, «газаватом»: не Россию предлагалось им защищать, но — скрестить оружие с самым, может быть, страшным врагом всей еврейской истории. Не мобилизации следовало ждать, но толпами добровольцев ломиться в военкоматы! Но освобожденным по болезни — «зайцами» цепляться к фронтовым эшелонам. (И одновременно — какая возможность возвыситься во мнении русских, укрепить свое положение в России!)
Но — не видели мы такой картины. Того массового львиного порыва, как при защите Израиля от арабов — не было. Наверняка.
Но враг — безусловный и страшнейший! Но выдающееся военное мужество евреев доказано шестидневной войной! Что же помешало?
Какая причина?..
Расслабляющий расчет: страна здесь — не наша, кроме нас — много Иванов, им все равно воевать, они и за нас повоюют с Фрицами, а нам лучше сохранить свою выдающуюся по талантам нацию, и без того уже вырезанную Гитлером.
Это до такой степени противоречит всему моему опыту, что заведомую и очевидную чушь такого объяснения у меня даже и не возникла потребность опровергать. Тем более что картину, которую А. И. почему-то не случилось наблюдать (толпы еврейских мальчиков, добровольцами ломившихся в военкоматы), я видел и на примере своих старших братьев (двоюродных — родных у меня не было), и на многочисленных примерах близких друзей.
Может быть, это и не глубокое и даже не искреннее убеждение Александра Исаевича, а чисто умозрительная «рабочая гипотеза»? Не знаю, не берусь судить. Но в чем он безусловно искренен, так это — в реплике о «выдающейся по талантам нации».
В этой иронической фразочке у него прорвалось чувство.
Миф о пресловутой еврейской талантливости почему-то особенно его волнует. А в том, что это — именно миф у него нет и тени сомнений:
В литературе — повально талантливы — а где великие писатели? В музыке сплошь талантливы — а где великие композиторы? Для такого несравненного народа — достаточно ли в философии — одного Спинозы? В физике — Эйнштейна? В математике — Кантора? В психоанализе — Фрейда?
Пассаж этот совершенно замечателен. Но — не тем, что для подтверждения пресловутой еврейской талантливости ему недостаточно в музыке — Бизе, а в физике — Эйнштейна. (Таких, как Эйнштейн, кстати сказать, во всей мировой физической науке было — раз два и обчелся: он да Ньютон. Только эти двое изменили наше представление о Вселенной). Не мыслью — неважно, верна она или абсурдна — поразил меня этот солженицынский абзац, а — опять! — бурным выплеском чувства, с необычайной силой искренности вырвавшимся в нем личным отношением к раздражающему его мифу о несравненной талантливости иудейского племени.
Многие историки сомневаются в том, что Сталин был антисемитом: предполагают, что антисемитизм для него был — не более, чем орудием в его сложной политической игре.
Даже про Гитлера рассказывают, что он будто бы однажды — то ли сказал, то ли написал, — что настоящим антисемитом он никогда не был: просто политическим гением своим понял, что зло должно быть персонифицировано, и лучшей персонификации мирового зла, чем евреи, ему не найти.
Не знаю, может, оно и так.
Но насчет Александра Исаевича у меня сомнений нет. Теперь я уже точно знаю, что его антисемитизм — самый что ни на есть настоящий, искренний, «нутряной».
С какой нескрываемой, почти детской радостью вываливает на нас Александр Исаевич целую коллекцию собранных им высказываний о еврейской ущербности, духовной и творческой еврейской неодаренности. И уж совсем особенное удовольствие, особый, так сказать, кайф он получает, когда удается ему сыскать такие суждения, исходящие от самих евреев:
Аполлоний Мелон, например, еще 2 тысячи лет назад упрекнул евреев, что они не способны к самостоятельному творчеству, а всегда — подражатели. Отто Вейнингер, которого уж не обвинишь ни в личной, ни в национальной зависти, пишет: «Еврей беден тем внутренним бытием, из которого только и может вытекать высшая творческая сила». «У еврея нет глубокого чувства природы. И потому он не понимает земельной собственности». «Еврей не хочет оставить трансцендентного, он не чувствует, что непостижимое придает цену существованию. Он хочет представить мир возможно плоским и обыкновенным». «Евреи с жаром ухватились за дарвинизм, за смехотворную теорию происхождения человека от обезьяны. Они обнаружили почти творческую способность в качестве основателей того экономического понимания человеческой истории, которая вовсе устраняет из нее — Дух». Он отмечает «подвижность» еврейского духа, великий талант к журнализму, расположение к сатире и лишенность юмора, высокую степень в образовании понятий (отсюда — юриспруденция). И — отсутствие благочестия, «лишающее его возможности воспламениться высшим восторгом». Нет чувства демиурга.
И другой еврейский автор, С. Лурье, — в тон ему: недостаток евреев — «неумение воспламеняться стройной связью явлений и красотой форм в природе и искусстве… Эстетическая ограниченность… Отсутствие сердечного жара».
(Может быть, это отчасти объяснит нам черты современного беспредметного искусства?)
Последнюю догадку А. И. высказывает уже от себя. И тут, вишь, евреи виноваты.
Высказав тьму таких вот догадок и соображений, Солженицын ставит наконец главный вопрос: как нам (то есть — русским) с ними (то есть — с евреями) быть?
Не сейчас, разумеется, а — завтра. Когда Россия станет свободной.
Трудность в том, что ни в ту, ни в другую сторону до конца сдвинуть этого вопроса нельзя: большинство евреев и не уедет в Израиль (когда отпадут нелепые, глупые нынешние ограничения) и не ассимилируются до конца (это для них — национальное самоубийство!) — они желают остаться непременно среди нас, но постоянно помня о своем двойном подданстве, двойной лояльности.
Говорят иногда: «да мы хотели бы забыть считать себя евреями, перестать отличать себя от русских». Это неискренне, это неправда. Они хотят считаться русскими, да, но главная боль и главная любовь у них будет все-таки — Израиль и «мировой еврейский народ».
Это желание евреев «остаться непременно среди нас» представляет — по Солженицыну — для России, для русских, смертельную опасность. Не потому, что евреи сознательно хотят ей (России) зла, а потому что такова их природа. Иначе они не могут — даже если бы хотели.
Ведь и без мирового центра, и не сговариваясь нисколько, они отлично всегда понимали друг друга, действовали слаженно и однонаправленно. Замкнутое множество со своей отдельной сердечной болью, со своим ощущением рода выше, чем индивидуальности, общееврейского возвышения выше, чем своего собственного, — ведь они не по дурному умыслу, не по заговору против нас, они просто механически и физиологически никогда не смогут отказаться от предпочтительной тайной взаимовыручки, которая делает евреев как бы тайным обществом, подпольной партией.
Выходит, хрен редьки не слаще. Есть ли мировой еврейский заговор и мировой еврейский центр, как сообщалось нам в «Протоколах сионских мудрецов», или нету такого центра и такого заговора — всё это не имеет никакого значения.
Нет, если вдуматься в эту солженицынскую мысль, дело обстоит даже еще хуже, чем если бы такой заговор существовал. Хрен, оказывается, не только не слаще, а горше редьки. Если бы дело шло о сознательном заговоре, я, или, скажем, другой какой-нибудь русский еврей, мог бы из этого тайного общества, из этой подпольной партии выйти, заявив о своем несогласии с ними. А тут у меня — по определению — такого выхода нет и быть не может, поскольку предполагается, что я не сознательно примкнул к заговорщикам, а — механически и физиологически, то есть сам того не желая, к ним принадлежу.
При таком понимании существа дела Солженицын уже не мог не предложить новой, будущей России свой план «окончательного решения еврейского вопроса». Не в мировом, правда, а только в российском масштабе.
В общих чертах план этот («на второй день будущей России») выглядит так:
1) свободный выезд в Израиль всем желающим;
2) для всех остающихся и заявляющих себя русскими евреями — полная религиозная свобода, культурная автономия (школы, газеты, журналы, театры). Ни в чем не мешать им ощущать себя нацией! Но в занятии высших государственных должностей — примерно те ограничения, что и сегодня;
3) а для тех, кто остается и заявляет себя не евреем, и не двоеподданным, а искренне, без оглядки, по душе — русским?
Вот такому человеку простая проверка: если наше русское внутреннее (и особенно — деревенское) разорение, бревна прогнившие, дороги искалеченные, и наша неученость, и запущенное воспитание, и развращенный дух ему больней, чем отсутствие еврейских имен в государственном руководстве; если он испытывает истинное тяготение к русскому быту, к русским пространствам и русской боли — что ж тут возразишь? Исполать! Но этого всего не докажешь на московском паркете и на невских набережных — надо нырять самому в тот наш внутренний вакуум, может быть, и на северную глушь, и практической работой скольких-то лет доказать, что верно, ты именно чувствуешь так. И тогда ты — полный гражданин этой новой России.
Слов нет, программа хороша. Но многое в ней все-таки остается неясным. Сколько все-таки лет должен будет промыкаться в северной глуши этот бедолага еврей, искренне считающий себя русским, чтобы стать полноправным российским гражданином? И кто это будет решать? Наверно, совет старейшин какой-нибудь?
И потом: а как быть с полукровками? С ними ведь тоже всё ох как не просто!
Тут сразу вопрос: а дети от смешанных браков? (А смешанных браков все больше сейчас). Очевидно и перед ними, перед каждым ляжет один из трех перебранных путей. Надо заметить, что дети от смешанных браков чаще бывают и по наружности больше евреи и по настроениям. Я не раз наблюдал. Такая молодежь очень обижается на угнетение евреев и совершенно спокойна к попранию русского духа. (Да что там! — русские жены целиком перенимают еврейскую точку зрения, и даже особенно ревностно)… К. И-в, наполовину мусульманин (и от очень знатного отца), наполовину еврей — в момент ближневосточной войны безоговорочно был на стороне Израиля, а не мусульман.
«К. И-в» — это явно Камил Икрамов, «знатный» отец которого (расстрелянный по бухаринскому процессу первый секретарь ЦК Узбекской ССР Акмаль Икрамов) был, кстати сказать, не мусульманин, а — коммунист. Но для А. И. он — мусульманин, а сам Камил — наполовину мусульманин, наполовину еврей. Никакой идейный отход от веры отцов не смоет, не соскребет с мусульманина его мусульманства, и уж тем более — с еврея его еврейства.
И даже в голову не пришло Александру Исаевичу, что во время той арабо-израильской войны толкнула Камила «болеть» за Израиль не еврейская его «половинка», а естественное чувство справедливости: весь стомиллионный арабский мир обрушился тогда на только что созданное после двухтысячелетнего еврейского рассеяния крохотное еврейское государство, и оно — устояло.
Ходил тогда по Москве такой анекдот (выдаваемый, конечно, за действительный случай).
Входит в автобус здоровенный, сильно поддатый мужик, медленно обводит глазами всех пассажиров. Наконец мутный взгляд его останавливается на маленьком щуплом еврее.
Подойдя к нему вплотную и дыша прямо ему в лицо перегаром, алкаш грозно спрашивает:
— Еврей?
Еврей, вжав голову в плечи, испуганно молчит.
— Я т-тебя спрашиваю: еврей? — еще более грозно вопрошает алкаш.
— Ну, еврей, — в конце концов признается тот.
И тогда «старший брат», схватив руку бедолаги-еврея и радостно пожимая ее и тряся, возглашает:
— М-молодец!
Может быть, у этого русского парня из анекдота тоже была какая-то еврейская «половинка»? Или четвертинка? Или восьмушка?
* * *Не стану врать: все эти раньше тщательно Александром Исаевичем скрываемые и теперь вдруг открывшиеся мысли и чувства, сильно меня задели. И они, конечно, тоже немало способствовали тому, чтобы я снова — не в первый раз, но теперь уже навсегда — круто изменил свое к нему отношение.
Но главным толчком для такой перемены были все-таки не они — не сами по себе темные его мысли и чувства, о которых я узнал из этого его сочинения, а — как ни странно! — короткий, совсем крохотный, заключающий это сочинение абзац:
Эта работа по своему языковому строю да и по окончательности формулировок и сейчас, конечно, еще не вполне завершена. Я положу ее на долгие годы. Надеюсь перед выпуском в свет еще поработать. Если же не судьба мне к ней прикоснуться до той минуты, когда приспеет ей пора, — я прошу ее напечатать в этом виде и считать мои взгляды на вопрос именно такими.
Когда эта работа увидит свет — может быть, очень нескоро, может быть после моей смерти, — я надеюсь, что русские не усмотрят в ней гибели нашей нации.
Приводившиеся мною многочисленные цитаты из этой его «работы», а также многие другие его высказывания, процитировать которые у меня не было возможности (пришлось бы переписать всю «работу» от первой до последней страницы), кое-что в Солженицыне, прежде нам не известное, конечно, прояснили. Но строго говоря, всё, что всплыло в этом «черновике», есть и в главном, двухтомном, действительно капитальном его труде. Разве только там он все это обложил ватой, припудрил, причесал, переложил дипломатическими реверансами из репертуара кота Леопольда, уговаривавшего мышей жить дружно.
Так что, если что по-настоящему новое и выявилось после появления на свет Божий «черновика», так разве только — ложь и лицемерие всех этих его дипломатических реверансов: сам ведь — черным по белому, да еще нарочно выделив черным, чтобы заметнее было, — написал: «Прошу считать мои взгляды на вопрос именно такими».
По-настоящему же новым, действительно потрясшим меня, во всем этом его «черновике» для меня стал вот этот самый заключающий его абзац.
Ведь этот абзац — он что, собственно, значит?
Ведь это же — его духовное завещание! Главное из того, что хочет он сказать соотечественникам — пусть даже после своей смерти.
И особенно красноречивы тут — даты: 1965–1968. Это ведь те самые годы, когда он вступил на тропу войны с могущественной ядерной державой. Когда всерьез опасался, что его могут убить (и могли!). Когда закрадывалась даже мысль, что «они» могут выкрасть, взять в заложники его детей (и к этому он тоже был готов!). И вот в это самое время одну из самых неотложных, главных своих жизненных задач — может быть, даже наиглавнейшую — он видит в том, чтобы написать и на годы вперед запрятать — для будущего, для новой, свободной России — этот МАНИФЕСТ РУССКОГО ФАШИЗМА!
Вот, оказывается, для чего Господь закалял свой меч! И вот зачем в те незапамятные времена автор «Теленка» молил своего Отца небесного, чтобы Тот не дал ему переломиться при ударах или выпасть из руки Его.
Сколько лет должно было пройти, пока мы наконец узнали, на какую такую «нечистую силу» этот меч был отточен и заговорён, чтобы «рубить ее и разгонять».
* * *Недавно (я пишу это 5 марта 2004 года) один журнал обратился ко мне с просьбой ответить на несколько вопросов. Первый вопрос этой журнальной анкеты был такой:
— Какие новые книги в последнее время Вам запомнились?
И я опять не удержался. Ответил так:
Запомнились многие. Перечислять их не буду. Но об одной, которая не просто запомнилась, а больно задела и даже стала для меня тяжелым личным переживанием, скажу. Я имею в виду книгу А. Солженицына «Двести лет вместе».
Я давно уже разочаровался в идеологе Солженицыне и в Солженицыне-художнике. Но такого сгустка злобной глупости, фальши и прямой лжи, такого гнойника темных чувств и неправедных мыслей, какой скопил в своей душе и теперь выплеснул наружу этот наш классик, не ждал даже от него.
И дело тут не в антисемитизме. Во всяком случае, не только в нем. Со спокойным интересом читал я антисемитскую книгу В. Шульгина «Что нам в них не нравится». Люблю, постоянно читаю и перечитываю гениальную прозу Розанова
Но насквозь лицемерная книга Солженицына — это другое.
Постыдно заканчивает свою жизнь этот человек.
Этот ответ прочитал (в компьютере, еще до того, как я отдал его в журнал) мой сын. И сделал одно замечание: в последнюю фразу перед словом «жизнь», — сказал он, — надо бы вставить — «литературную».
Я согласился, что да, пожалуй, так будет корректнее. И вставил.
Но наедине с собой я думаю и чувствую именно так, как это у меня написалось.
Постыдно заканчивает свою жизнь этот человек.
Московские кухни, кружки и салоны