О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —
душа полна утрат, она не отскорбела.
И как бы ни лились счастливые слова —
душа полна потерь, хоть, кажется, жива.
Эти строки — из стихотворения, которое Булат посвятил мне. Вот как это было.
Он позвонил мне и сказал:
— У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я его тебе прочту?
Я сказал, что да, конечно, я слушаю.
Он прочел:
С последней каланчи, в Сокольниках стоящей,
никто не смотрит вдаль на горизонт горящий,
никто не смотрит вдаль, все опускают взор.
На пенсии давно усатый брандмайор.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло:
ведь плакать о былом смешно и бесполезно.
Я плачу не о том, что кануло во мгле,
как будто нет услад и ныне на земле.
Я плачу о другом — оно покуда с нами,
оно у нас в душе, оно перед глазами,
еще горяч и свеж его прекрасный след —
его не скроет ночь и не проявит свет.
О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —
душа полна утрат, она не отскорбела.
И как бы ни лились счастливые слова —
душа полна потерь, хоть, кажется, жива.
Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,
сидели мы рядком, и красные бокалы
у каждого из нас — в изогнутой руке…
Как будто бы пожар — в прекрасном далеке.
И на пиру на том, на празднестве тягучем
я, видно, был один, как рекрут, не обучен,
как будто бы не мы метались в том огне,
как будто тот огонь был неизвестен мне.
Дочитав «стишок» до конца, он сказал:
— Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?
Я сказал, что нет, конечно, не против.
Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже тридцать. И кому только ни посвящал он за эти годы своих стихотворений! А мне — ни разу. И вот…
— О чем ты говоришь! — сказал я. — Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно это стихотворение?
— Ну-у, я не знаю, — протянул Булат. — Это ведь дело таинственное…
Дело это, наверно, и в самом деле таинственное. Но я почему-то подумал, что этот неожиданный порыв Булата, это внезапно осенившее его желание посвятить мне стихотворение, — и не какое-нибудь, а именно это, — каким-то боком связано с той шуточной пьесой, которую мы разыгрывали 1-го апреля 87-го года в нашем кукольном театре на именинах у Биргера.
Как я уже сказал, для меня образ «Гражданской войны», в которой все мы — давние и близкие друзья — вдруг оказались по разные стороны баррикад, был не более чем иронической метафорой. Поэтому и благостный финал, приделанный к моей пьеске Аркадием Хайтом, не показался мне совсем уж несовместимым с моим замыслом.
Но Булат, как видно, уже тогда почувствовал, что дело — серьезное. Что не метафорами тут пахнет, а самой что ни на есть настоящей гражданской войной.
1
Что-то похожее чувствовал, наверно, и Биргер, когда писал картину, которую упоминает в этом своем стихотворении Булат. Это на ней, на этой Бориной картине — «сидели мы рядком, и красные бокалы у каждого из нас — в изогнутой руке…»
Я не знаю, сразу была задумана она Борисом как посвящение памяти нашего общего друга Бори Балтера, или мысль об этом посвящении пришла потом, но «сюжет» картины, казалось бы, целиком исчерпывается словом «поминки». Лица людей, изображенных на холсте, задумчивы, печальны. В скорбном молчании поднимают они бокалы с красным вином, чтобы помянуть безвременно скончавшегося друга. Но вопреки этому грустно-спокойному «сюжету», картина вызывает чувство тревоги, ощущение какой-то опасности, нависшей над теми, кто изображен на холсте.
Вопреки тому, что написал в своем стихотворении Булат, никакого пожара, никакого огня, в котором метались бы изображенные на этом холсте люди, в картине как будто нет и в помине. Разве только красная рубашка сидящего на переднем плане Войновича да красное вино в бокалах намекают на это… Хотя почему бы человеку не надеть красную рубашку? И почему бы вину не быть красным?
Как бы то ни было, но, испытав это странное ощущение невидимой, не различимой глазом опасности, мы заново вглядываемся в их лица и вдруг замечаем, что не так уж они спокойны. Не только задумчиво-печальны, но и напряжены. Осознанное предчувствие надвигающейся беды читаем мы теперь на этих лицах. И готовность к встрече с нею.
Может быть, такое восприятие продиктовано сегодняшним нашим знанием о том, что случилось с ними потом: через три года после того, как картина была написана, изображенные на ней Войнович и Копелев вынуждены были покинуть отечество. В большей или меньшей степени обстоятельства, вынудившие их сделать это, затронули и остальных.
Но раньше и, наверно, больнее, чем всех нас, они затронули того, кому эта картина посвящена.
Имя Бориса Балтера несколько раз уже мелькнуло на этих страницах, но сейчас настало время сказать о нем чуть больше, чем было вскользь — по разным другим поводам — сказано мною раньше.
* * *Однажды, встретившись на нашей улице с Борисом Слуцким (он жил неподалеку от нашей Аэропортовской, и такие случайные встречи с ним бывали у меня не реже, чем раз в две недели), мы заговорили о Балтере.
Началось с того, что Борис спросил:
— В Коктебель собираетесь?
В Коктебеле мы с ним тогда пересекались каждую осень. На этот раз речь шла об осени 1965 года.
Я ответил, что да, как обычно. Он сказал, что они с Таней тоже собираются, так что опять будем там вместе.
— Будете там работать? — обычным своим комиссарским тоном осведомился Борис.
Я ответил, что нет, — какая в Коктебеле может быть работа! Буду валяться на пляже, плавать, загорать, наслаждаться жизнью. Есть, правда, у меня одно задание. Туда, в Коктебель, едет Миша Калик. Он будет там писать режиссерский сценарий фильма «До свидания, мальчики…», который собирается снимать. И мой друг Боря Балтер просил меня проследить, чтобы он, превращая его литературный сценарий в режиссерский, чего-нибудь там не попортил.
Как потом выяснилось, просьба эта была не лишней. В некоторых ключевых эпизодах Бориного сценария Калик убрал по смыслу очень важные для автора диалоги, превратив разыгрываемые сцены в немые, чисто визуальные. Под мощным Бориным напором (к его напору пришлось присоединить свои усилия и мне тоже) кое-что из вычеркнутого Калик потом — не очень охотно — восстановил.
— Ну, — выслушав меня, сказал Борис, — эта работа у вас будет не пыльная. Балтер человек очевидно бездарный. Калик человек очевидно талантливый. Так что вполне можете ему довериться. Ничего он там у вашего Балтера не попортит.
Эта точка зрения не была для меня новой. И, к сожалению, возникла она не на пустом месте.
Все Борины книги, написанные и опубликованные им до принесшей ему успех повести «До свидания, мальчики…», и в самом деле были очевидно не талантливы. И когда однажды Боря, слегка смущаясь, попросил нас (Лазаря Лазарева, Стасика Рассадина, Эмку Манделя и меня) уделить ему вечерок — он хочет нам кое-что прочитать, — первым моим побуждением было отказаться, соврать что-нибудь: нет, мол, к сожалению, не получится, болен ребенок, еще раньше договорились с женой куда-то пойти… Да мало ли что еще можно было придумать, чтобы уклониться от этого приглашения. Уклониться же мне хотелось и потому, что слушать Борину графоманскую прозу мне было не интересно, но главным образом потому, что потом, после прочитанного, наверняка ведь придется врать, изворачиваться, кривя душой хвалить то, что искренне похвалить будет трудно: не захочется же огорчать хорошего человека!
Каково же было мое изумление, когда с первых же прочитанных нам в тот вечер Бориных страниц повеяло такой свежестью, такой яркостью красок, какую даже предположить нельзя было в этом немолодом, замученном жизнью и, как мне тогда казалось, уже исчерпавшем все свои — не такие уж большие — писательские возможности человеке.
Мне сразу вспомнилось тогда одно меткое замечание Маяковского. «Начинающий, — сказал он, — ни при каких способностях не напишет сразу крепкой вещи; с другой стороны, первая работа всегда „свежее“, так как в нее вошли заготовки всей предыдущей жизни».
Борису — и в этом состояла редкостная его удача — посчастливилось соединить несоединимое. Вероятно, это случилось потому, что в первых своих книгах он сумел обрести «крепость» литературной, писательской искушенности, не расплескав в них, сохранив для будущего «заготовки всей предыдущей жизни».
Что же касается категорического, безапелляционного суждения Слуцкого об очевидной Бориной бездарности, то оно, я думаю, сорвалось у него с языка потому, что Бориных «Мальчиков» он тогда еще не прочел. Просто повторил утвердившееся расхожее мнение, не подозревая, что новой своей вещью Борис блистательно перечеркнул так прочно утвердившуюся за ним репутацию очевидно бездарного человека.
* * *«До свидания, мальчики!» — не мемуары, а, как пишут в учебниках по теории литературы, — «вымышленное повествование». И в Бориной жизни многое, вероятно, было совсем не так, как в жизни героев его книги. Но так же, как главный ее герой Володя Белов, Борис Балтер жил и учился в южном приморском городе — Евпатории. И так же из десятого класса по призыву комсомола был послан (в 1936) в ленинградское, а затем (в 1938) — киевское военное училище. Участвовал в войне с Финляндией, к началу которой был уже офицером. В феврале 1942 под Новоржевом был начальником дивизионной разведки. С боями вывел из окружения полк. Войну закончил майором.
В 1945 году он не видел для себя будущего вне армии. Ощущал себя кадровым, профессиональным военным. Мечтал поступить в Академию Генерального штаба. Казалось бы, для этого у него были все основания, в том числе и формальные: блестящий послужной список, вся его военная биография. Осуществлению этих планов помешал печально знаменитый пятый пункт: анкетная графа о национальности. Уже набравший к тому времени силу государственный антисемитизм не только закрыл перед Борисом двери Академии, но и заставил его навсегда распроститься с мечтами о военной карьере.
Демобилизовавшись, он был «трудоустроен» в соответствии с его военными заслугами и «административным опытом»: ему предложили должность коммерческого директора на каком-то не слишком крупном предприятии. Не искушенный в сложных таинствах уже сложившейся в то время теневой экономики, искренне стремящийся исполнять свои новые обязанности честно (читай рассказ В. Войновича «Хочу быть честным»), Балтер сразу же сделался козлом отпущения, на которого новые его сослуживцы радостно навесили все свои «недостачи», «приписки», «усушки» и «утруски», прикрывавшие их многолетнюю воровскую деятельность. Дело кончилось тем, чем оно по тем временам только и могло кончиться: он оказался в тюрьме.
Казалось бы, учитывая предельную его неискушенность в делах коммерческих, развязка этой драмы могла быть только печальной. Но вышло иначе. Как это ни парадоксально, Борю спасла его наивность. Многолетняя оторванность от уже сложившихся «на гражданке» форм новой советской жизни, оказалась не слабостью его, а силой.
Не сомневаясь, что «в стране победившего социализма» справедливость непременно восторжествует, он — в лучших революционных традициях, многократно воспетых официальной советской литературой — объявил голодовку и, как ни странно, победил. Суд его оправдал.
История эта оказала огромное воздействие на всю его последующую судьбу. Именно там, в тюрьме, он начал писать. Оба эти удара, которые он получил от своей родной власти: крах военной карьеры и арест — пробудили в нем потребность к осмыслению происшедшего. И тем самым — к творчеству.
Константин Паустовский, руководивший семинаром молодых прозаиков в Литературном институте, куда Борис вскоре поступил, неизменно давал своим питомцам одно и то же задание: он просил их как можно подробнее припомнить и описать тот случай, факт, эпизод их предшествующей жизни, который толкнул их к писательству. Это, видимо, помогало ему понять, насколько подлинным был для каждого из них этот стимул. Бывают ведь (кстати, нередко) — и ложные стимулы: многих толкало на этот путь тщеславие, манил социальный престиж «инженера человеческих душ», который был в ту пору в нашей стране необычайно высок.
Случай Балтера, как видно, не вызвал у него сомнений. И это навсегда определило их будущие отношения: несмотря на разницу в возрасте и сохранявшуюся субординацию, неизбежную в отношениях учителя и ученика, они стали друзьями.
Впрочем, помимо навсегда сохранившейся дистанции, определявшейся отношениями учителя и ученика, была между ними еще и другая субординация.
Командирские повадки, усвоенные Борисом, когда он командовал полком, сохранились у него на всю оставшуюся жизнь. И они проявлялись не только в отношениях со сверстниками, но и с теми друзьями, которые были существенно его старше.
В этой своей командирской опеке Борис не делал исключений ни для кого — даже для Константина Георгиевича.
Он постоянно сетовал на то, что Паустовские (К. Г. и его жена Татьяна Алексеевна) ведут себя неправильно: вечно сидят без денег, потому что безалаберны, живут не по средствам.
А когда Татьяна Алексеевна — дама весьма крутая и властная — однажды ядовито спросила его, не научит ли он ее, как им надо жить, Боря ответил, что да, научит. И тут же составил длинный список продуктов, которые они должны покупать, проставил цены и подвел итог. И выяснилось, что при таком раскладе денег у них уходило бы раза в три меньше, чем уходит сейчас. А ведь он в этот свой прейскурант включил всё: не только самое необходимое, но и некоторые излишества. Например, разрешил им раз в неделю покупать триста граммов сёмги. Почему именно сёмги, и почему именно триста граммов, и почему только раз в неделю — сказать не могу. Знаю только, что Татьяна Алексеевна этот солдатский рацион решительно отвергла.
Но во многих других случаях к Бориному офицерскому авторитету они все-таки обращались. Например, когда надо было укротить какого-нибудь распоясавшегося работягу.
У Константина Георгиевича была в Тарусе своя лодка. И был какой-то местный человек, который — за соответствующую плату — должен был эту лодку содержать в надлежащем порядке. Но — не содержал. И Константин Георгиевич вздыхал по этому поводу:
— В прошлом году, когда здесь жил Боря, всё было иначе… Он только скажет моему Степану: «Ты где живешь? Как твоя фамилия?» И — полный порядок. А я так не умею…
— Да уж, где тебе, — включилась в разговор Татьяна Алексеевна. — Ты не то что со Степаном, даже со своим котом не можешь справиться.
И рассказала, что если кот вспрыгивает на рабочий стол Константина Георгиевича и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, тот спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая тому наслаждаться согревающим его теплом настольной лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:
— Таня! Прогони кота!
— Константин Георгиевич, это правда? — спросил я.
Он молча кивнул.
— Но почему же вы сами его не прогоните?
— А зачем мне портить с ним отношения?
Боря в этом смысле был полной противоположностью своего учителя.
Однажды он рассказал мне, что когда он со своим полком выходил из окружения, к нему — в числе многих других бойцов-одиночек, отставших от своих частей, прибились два еврея-прибалта. Узнав, что командир полка — еврей, они приободрились, надеясь получить от него какие-то — очень мелкие, конечно, — послабления.
— Ну, я, как ты понимаешь, дал им прикурить! — с нескрываемым удовольствием закончил он свой рассказ.
И если даже воспоминание о том, как он «давал им прикурить», доставило ему удовольствие, могу себе представить, с каким наслаждением преподавал он этим несчастным двум прибалтам тот свой урок пролетарского интернационализма.
А Валя — первая Борина жена — рассказывала мне, что, появляясь у них в медсанбате (а положив на нее глаз, он стал заглядывать туда часто), он всякий раз заставлял ее (она была военврач) и всех ее медсестер ползать по-пластунски. Такой у него был способ ухаживания.
Однажды мы с женой сидели в машине наших друзей Воронелей и ждали их около поликлиники Литфонда, куда они заглянули ненадолго по каким-то своим делам. Из поликлиники вышел Боря. Увидел нас и сказал:
— Встретил сейчас ваших отвратительных Воронелей.
Выражение лица у него было такое, будто ему намазали язык горчицей.
Поболтав с нами минуту-другую, он ушел.
И тут же из дверей поликлиники вышли улыбающиеся Воронели:
— А мы, — в один голос заговорили они, — только что встретили вашего друга Балтера. Какой он милый! Увидав нас, кинулся к нам, как к родным, повел, куда нам было нужно, всё объяснил… Очаровательный человек! Просто чудо!
В этом эпизоде — весь Боря.
Я не знал другого такого доброго — и доброжелательного — человека. А послушаешь его — ну просто Собакевич!
Однажды, заглянув к нам, он увидал над моим столом натюрморт Биргера.
— Что это у тебя?
— Это Биргер, — объяснил я. — Замечательный художник и очень интересный человек. Ему сейчас очень нужны деньги и он распродает по дешевке старые свои работы. Если хочешь, можешь купить что-нибудь. Распродажей занимается Надежда Яковлевна Мандельштам.
Выслушав мое объяснение, Боря оглядел биргеровский натюрморт долгим, внимательным, изучающим взглядом и вынес окончательный вердикт:
— Этот ваш Биргер плохой художник. Он тут всё плохо прорисовал.
Через день-другой мы их познакомили, а неделю спустя они уже и дня не могли прожить друг без друга.
Это быстрое их сближение, вскоре превратившееся в нежную дружбу, сильно меня поразило: уж очень они были разные. Мне казалось, что решительно ничего не было между ними общего. Разве только — война. Ну, и шахматы: оба были страстными и азартными игроками.
Но было, наверно, и что-то еще, не сразу различимое.
А спустя совсем короткое время их дружбу еще больше скрепила общая судьба: обоих исключили из партии, и за один и тот же поступок.
Было всё это в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».
Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства — все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.
Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех «подписантов» будут высылать из Москвы.
Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:
Пока безумный наш султан
сулит нам дальнюю дорогу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.
В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «Сулит дорогу нам к острогу».
Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли — соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте — я это помню хорошо — никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу — намекал.
Но дело — слава тебе, Господи! — обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.
Друзья уговорили меня подать заявление на туристическую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.
Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, — в порядке вещей. А тут мне — на самой ранней, самой первой инстанции — отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам — не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь — довольно известный прозаик.
С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат — литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
— Ума не приложу… — начал он. И словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал) предположил:
— Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
Я признался, что да, конечно, подписывал.
— Ну вот, — радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. — Вот тут и зарыта собака. Вам надо, — дружелюбно посоветовал он, — написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
— Ладно, — сказал я. — Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
— Тоже неплохо, — улыбнулся он.
К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.
А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.
Он на свою беду, в отличие от меня, был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.
Чем была тогда чревата такая — крайняя — мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.
Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то — видать, уже далеко не первый — вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.
Боже! Чего только он там ни понаписал о себе! Как только себя не обгадил!
— А нельзя ли было… — осторожно начал я.
— Нельзя! — жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.
Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему — члену великой партии — не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.
Увы, я ошибся.
На бюро райкома его все-таки исключили. С формулировкой: не разоружился перед партией.
Услыхав об этом, я — по беспартийной своей наивности — воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.
На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.
Главный, не прощенный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть — заложить товарища. Попросту говоря — совершить предательство.
Вот, оказывается, что она означала — эта не сразу понятая мною формула: разоружиться перед партией.
Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он — известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады», — юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем — не разоружился перед Церковью.
Имя этого моего — тогда довольно близкого — приятеля я называть не хочу.
Но вместе с ним под тот чугунный каток попали и Биргер с Балтером. Они подписали то же письмо и, разумеется, подверглись той же унизительной процедуре. Но они повели себя в этой ситуации совершенно иначе, никаких попыток увильнуть от карающего меча партийного правосудия не предпринимали и оба — даже опомниться не успели — с треском были изгнаны из железных рядов.
Биргер хорохорился, но видно было, что история эта далась ему нелегко.
В это самое время к нему приехала в гости тетка из Италии. Она не видела племянника больше сорока лет. Давным-давно — как говорится, жизнь тому назад — она вышла замуж за итальянца, капитана дальнего плавания. Прожила с ним счастливо сорок лет в Италии. Овдовела. И на старости лет вспомнила, что в России есть у нее родное существо — племянник, сын ее родной, самой любимой сестры, очаровательный мальчуган, которого она когда-то тетешкала.
Очаровательный мальчуган за прошедшие годы превратился в седого и лысого, худого, нервного — нет, не старика, конечно, но…
Впрочем, встретились тетка и племянник очень нежно. Вся биргеровская семья итальянскую тетку холила и лелеяла. Ей показывали достопримечательности Москвы, водили по музеям, таскали на театральные премьеры. И жена Бориса, и его подросток-сын не знали, куда ее посадить и чем еще ублажить. Но сам Биргер был, как ей показалось, какой-то не такой… Мрачный, озабоченный, издерганный.
Тетка осторожно попыталась выведать у родственников, что происходит с ее любимым Боренькой. Те — объяснили, что Бореньку только что исключили из партии и что за этой репрессивной мерой могли последовать другие. Рассказали и про резкое высказывание о «подписантах» самого Брежнева. В общем, попытались объяснить ситуацию ничего в наших делах не понимающей итальянской тетке.
Внимательно выслушав эти объяснения, та сказала:
— Теперь я понимаю, почему Боренька так взволнован… Но если быть членом партии для него так важно, пусть вступит в какую-нибудь другую партию.
Ну, посмеялись, конечно.
А Биргер, когда выяснилось, что из Москвы его высылать не будут и даже мастерскую скорее всего не отнимут, быстро освоился со своим новым беспартийным положением. Да, собственно, ему и осваиваться-то было нечего. Оставшись без партбилета, он точно так же, как и раньше, каждое утро отправлялся в свою мастерскую — грунтовать холсты и писать какую-нибудь очередную свою модель.
Иное дело Балтер.
В отличие от того моего приятеля, имя которого я предпочел не называть, оба Бориса прекрасно понимали, что той партии, в которую они вступали на фронте, давно не существует. А чтобы остаться в той, что существует, вопреки известному стихотворению Слуцкого («Так я был принят в партию, где лгать нельзя, и трусом быть нельзя…»), им понадобится и трусить, и лгать, и в конце концов совершить подлость. Так что выбора у них не было, и вопрос об их пребывании в партии был предрешен.
Но для Биргера процедура исключения из партийных рядов была — выходом из боя. И цель его состояла в том, чтобы выйти из этого боя с минимальными потерями, сохранив при этом свое человеческое достоинство. Что же касается партийного билета, с которым ему предстояло расстаться, то на него ему было в высшей степени наплевать.
Для Балтера же предстоящий ему «процесс исключения» был продолжением боя. И он рвался в этот бой, заранее предвкушая, как и что он ИМ там скажет. Иногда в наших разговорах на эту тему (я его отговаривал, умолял не тратить на всю эту ерунду драгоценные нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются) в его речах даже мелькало гордое сознание, что именно он — настоящий коммунист, «а не эти бляди с партийными билетами».
Да, было у него тогда и такое самоощущение. Хотя, сознавая себя «настоящим коммунистом», он мог с веселой ухмылкой рассказать, например, такой анекдот.
В первые годы советской власти идут по Красной площади два еврея. Один — только что приехал в Москву из какой-то глухой провинции, а другой в Москве уже обосновался и вот показывает провинциалу разные столичные достопримечательности.
— Вот это Кремль, — говорит он. — Тут живет наше правительство.
— А зачем стена? — спрашивает провинциал.
— Я знаю, — отвечает столичный еврей. — Чтобы жулики не полезли…
— Оттуда? — кивая на Кремль, уточняет провинциал.
Напоминаю: время действия анекдота — начало 20-х годов, когда в Кремле, по логике Бориса, жили еще настоящие коммунисты, а не эти нынешние «бляди с партийными билетами».
Как-то там в его башке все это уживалось: и такие вот анекдоты, и самоощущение «настоящего коммуниста».
С этим своим самоощущением настоящего коммуниста он выступил однажды на большом открытом партийном собрании в Союзе писателей и сказал:
— Я сейчас поймал себя на такой мысли. Подняться на эту трибуну и честно сказать своим товарищам всё, что я думаю, мне труднее, чем бывало на войне, когда приходилось подыматься в атаку. Как же мы с вами, коммунисты, дошли до такой жизни?
Эту свою реплику он повторил и на том партийном собрании, на котором его исключали. И — пошел «на них» в атаку, дал «им» свой последний бой.
«Разоружиться перед партией», назвав того, кто дал ему подписать «антипартийное письмо», решительно отказался.
Сказал:
— Если я его подписал, значит, несу полную ответственность за всё, что там написано. Так что можете считать, что это я сам его и написал.
— Но вы признаете, что этот ваш поступок был политической ошибкой?
— Нет, — отвечал он, — не признаю.
— Выходит, значит, что ошибается партия? Так, что ли?
— Да, так. В тридцать седьмом посадили мою мать. И требовали, чтобы я отрекся от нее, осудил ее. И так же, как вы сейчас, говорили, что я противопоставляю себя партии, а партия всегда права. А через двадцать лет мне прислали справку, что моя расстрелянная мать реабилитирована «за отсутствием состава преступления». Так кто же тогда ошибался? Я? Или, может быть, все-таки партия?
Тогда его спросили: а как вышло, что ваше письмо, адресованное товарищу Брежневу, передавали по вражеским радиоголосам? Кто передал его текст за границу? Нашим врагам?
— А вот на этот вопрос я могу ответить, — сказал Боря.
Тут все необычайно оживились, потому что на этот вопрос не могли ответить даже те, кто полностью «разоружились перед партией» и этой ценой сохранили свои партийные билеты.
— Я даже могу назвать вам имя этого человека, — в наступившей мертвой тишине повторил Борис. И обернувшись к тем, кто вел протокол собрания, раздельно, чуть ли не по буквам, произнес:
— Луи Филипп!
Он имел в виду Виктора Луи, продажного журналиста, выполнявшего разные провокационные задания КГБ. Незадолго до того стало известно, что именно этот Виктор Луи передал на Запад сильно смягченный вариант книги Светланы Аллилуевой. А потом — тоже сильно искаженный вариант солженицынского «Ракового корпуса». Сделано это было, чтобы предотвратить — или хоть самортизировать — взрыв этих двух «идеологических бомб».
Идея Бориса обвинить в передаче на Запад текста нашего письма этого Виктора Луи — была совсем не глупа. Называя его имя, он как бы «им» говорил: да вы сами, ваши же люди и передали, чтобы изобразить наше искреннее стремление спасти честь страны идеологической диверсией.
Что говорить, мысль была хороша!
Но несчастная Борина привычка путать все имена (особенно иностранные: однажды в каком-то разговоре со мной он назвал Ролана Быкова — Роменом Ролланом) — тут его подвела.
Спутав фамилию кагебешного журналиста с именем давно умершего короля французов, Борис, конечно, слегка ослабил эффект своего разоблачения. Но многие из присутствовавших на том партийном собрании все-таки поняли, кого, а главное, — ЧТО он имел в виду.
* * *В своем отношении к родной нашей советской власти Боря был, пожалуй, радикальнее нас всех.
Однажды, например, в каком-то нашем споре он горячо защищал власовцев. И даже договорился до того, что было бы даже совсем неплохо, если бы в той войне Гитлер нас победил.
— Гитлера союзники все равно бы разгромили, — сказал он. — И Россия давно была бы уже демократической страной. Хотя нас с тобой при таком раскладе на свете уже бы не было.
Я сказал, что такое гнусное умозаключение я не желаю даже обсуждать. Тогда — в запале спора — Борис заявил, что он имеет право так рассуждать. Потому что — воевал. В отличие от меня, который «отсиживался в тылу».
Присутствовавший при этом споре тогдашний мой дружок и соавтор Стасик Рассадин (он был не на восемь лет, как я, а на целых шестнадцать моложе Бори) в ответ на это Борино заявление заметил, что если про меня, которому в сорок первом было четырнадцать лет, можно сказать, что я отсиживался в тылу, то про него, про Стасика в таком случае следует говорить, что он отсиживался на горшке.
После этого разговора мы со Стасиком стали время от времени поддразнивать Борю, вспоминая его героическую военную биографию. И однажды — в припадке юмористического вдохновения — обратили на него слегка перефразированное четверостишие Жени Винокурова.
В нашем перифразе оно звучало так:
Когда-то Боря Балтер
Командовал полком.
Он был лихим солдатом,
Крутым большевиком.
Нехитрая шутка эта нам так понравилась, что мы стали слегка злоупотреблять ею. С восторгом декламировали при всяком удобном и неудобном случае этот наш экспромт не только Боре, но и общим друзьям.
Всё это происходило в Дубултах, куда мы со Стасиком поехали вдвоем, чтобы всласть поработать. Месяц спустя, когда к нам приехали жены, там, в Дубултах, собралась уже целая наша колония: к нам присоединились Войнович, Аксенов, Фазиль. Вася Аксенов заглянул как-то в комнату Стасика, где мы работали, подошел к книжной полке, взял стоявшую там книгу Розанова, повертел в руках, поставил на место и задумчиво сказал:
— Бляди! Какую страну загубили!
Не выходя из состояния этой задумчивости, вернулся к себе и, присев к подоконнику, быстро, без помарок, написал — и в тот же вечер прочел нам — один из лучших своих рассказов: «Победа». Войнович тоже прочел нам тогда только что написанную первую главу своего «Чонкина». Фазиль делился замыслом своего — еще не написанного — «Козлотура».
Но всё это было позже.
А первый месяц в полупустом Дубултском Доме творчества мы жили втроем: Стасик, Боря и я. Особых развлечений у нас там не было, и мы со Стасиком развлекались тем, что дразнили Борю. К приезду друзей эти наши дразнилки уже обрели форму целой юмористической эпопеи. Разумеется, стихотворной.
Началось это так.
Однажды в столовой к нашему столику, где мы сидели втроем, подошел постоянно живший в Риге писатель Задорнов. Он спросил меня, не тот ли я Сарнов, который когда-то, в незапамятные времена, — году в сорок восьмом или сорок девятом — напечатал в «Литгазете» добрую рецензию на его исторический роман «Амур-батюшка». Я признался, что да, было дело. Мы несколько минут дружелюбно поговорили. Во время этой нашей беседы Боря иронически хмыкал и даже, как будто, потирал руки. А на другой день я получил письмо из Москвы от Алексина: у него было ко мне какое-то мелкое дело. Так появился у Бори еще один козырь в его игре против нас. И оба эти козыря были тут же им использованы.
На следующее утро, когда мы в очередной раз напомнили ему про его позорное прошлое «крутого большевика», он зазвал нас к себе в номер и объявил, что сочинил песню, которую сейчас нам споет. Взял со стола исчерканный и перечерканный вдоль и поперек листок бумаги (стихотворная форма, как видно, далась ему нелегко) и, заглядывая в него, спел такой куплет:
Сарнов и Ст. Рассадин,
Рассадин и Сарнов
Устроились неплохо
В стране большевиков.
Задорнова хвалили,
Алексина блюли.
И все это заради
Кусочка колбасы.
Пел он это (так, во всяком случае, ему казалось) на мотив песенки «Король Анри Четвертый…» из пьесы Александра Гладкова «Давным-давно». Но понять это можно было только потому, что каждый из двух этих куплетов он сопровождал припевом из «Анри Четвертого»: «Ля-ля бум-бум, ля-ля бум-бум…» и т. д.
Поблагодарив, мы взяли листок с текстом посвященной нам песни и молча удалились. Но спустя минут пять или десять вернулись и сообщили автору, что, внимательно изучив его сочинение, пришли к выводу, что песня ему удалась. Слов нет, песня хороша. Одна беда: он, Боря, плохо владеет рифмой. «Блюли» и «колбасы» — это ведь на самом деле никакая не рифма. Даже не ассонанс. Поэтому мы решили этот его «текст слов» немного подправить. И вот сейчас в слегка отредактированном виде ему его прочтем.
И прочли:
Сарнов и Ст. Рассадин,
Как лагерные псы,
Запродали Россию
За ломтик колбасы.
Их надо перевешать
Как бешеных собак.
А честный Боря Балтер
Служил за просто так.
Да, честный Боря Балтер —
Не то что гад Сарнов! —
Служил лишь ради славы,
Чинов и орденов.
Первые строки наших импровизированных куплетов Боря слушал улыбаясь и одобрительно кивая. Впрочем, и финальные тоже выслушал спокойно. Сделал вид, что ничуть не обижен — умеет ценить хорошую шутку.
Но мы на этом не остановились, решили, что надо развивать успех, и взяли на себя обязательство сочинять по песне в день. Что ни день — то новая песня про Балтера.
Сейчас я уже не помню, сколько этих песен мы сочинили. Помню только, что в них была отражена роль Балтера на всех крутых поворотах истории нашего государства — от октября 17-го до наших дней.
В первой песне Балтер штурмовал Зимний:
Пока подонков разных
Хвалил Сарнов-подлец,
Наш храбрый Боря Балтер
Брал у царя дворец.
Во второй песне была отражена роль Балтера в коллективизации:
Сарнов и Ст. Рассадин
Алексина блюли,
А Балтер в это время
Сгонял крестьян с земли.
Всех этих наших куплетов я сейчас, конечно, уже не помню. Помню только, что была в них освещена выдающаяся роль Балтера и в индустриализации, и в разделе Польши, и в присоединении к Советскому Союзу стран Балтии, и в войне с белофиннами.
А кончалась эта историческая эпопея прямым нашим обращением к герою:
Отдай крестьянам землю,
Дворец верни царю.
О прочих безобразьях
Уж я не говорю.
Все эти наши стихотворные инсинуации Боря встречал благодушно. Выслушав очередной стишок, снисходительно улыбался: ладно, мол, резвитесь, молокососы! Что вы знаете о жизни, которую я прожил, несмышленыши!
Лишь однажды он вдруг почему-то взорвался: «Вы глумитесь над моими идеалами!»
Но никаких попыток отвечать на наши дразнилки в стихотворной, а тем более песенной форме больше не предпринимал.
* * *Как я уже сказал, в жизни Биргера после его исключения из партии мало что изменилось. Быть «исключенным» (выброшенным из официальной жизни) ему было не впервой. Однажды в его жизни это уже случилось, и этот факт его биографии даже нашел художественное отражение в одной из песен Саши Галича:
Ох, ему и всыпали по первое,
По дерьму, спеленутого, волоком!
Праведные суки, брызжа пеною,
Обзывали жуликом и Поллаком!
Раздавались выкрики и выпады,
Ставились искусно многоточия,
А в конце, как водится, оргвыводы —
Мастерская, договор и прочее…
Он припер вещички в гололедицу
(Все в один упрятал узел драненький)
И свалил их в угол, как поленницу —
И холсты, и краски, и подрамники…
Томка в миг слетала за «кубанскою»,
То да сё, яичко, два творожничка…
Он грамм сто принял, заел колбаскою,
И сказал, что полежит немножечко.
Выгреб тайно из пальтишка рваного
Нембутал, прикопленный заранее…
А на кухне тёща из Иванова,
Ксенья Павловна, вела дознание.
За окошком ветер мял акацию,
Билось чье-то сизое исподнее…
— А за что ж его?
— Да за абстракцию.
— Это ж надо! А трезвону подняли!
— Он откуда родом?
— Он из Рыбинска.
— Что рисует?
— Всё натуру разную.
— Сам еврей?
— А что?
— Сиди не рыпайся!
Вон у Ритки без ноги, да с язвою…
Курит много?
— В день полпачки «Севера».
— Риткин, дьявол, курит вроде некрута,
А у них еще по лавкам семеро…
Хорошо живете?
— Лучше некуда!..
— Риткин, что ни вечер, то с приятелем,
Заимела, дура, в доме ворога…
Значит, окаянный твой с понятием:
В день полпачки «Севера» — недорого.
Пить-то пьет?
— Как все, по воскресениям!
— Риткин пьет, вся рожа окарябана!
…Помолчали, хрустнуло печение,
И вздохнув, сказала тёща Ксения:
— Ладно уж, прокормим окаянного…
Песня называлась: «Вальс-баллада про тещу из Иванова».
Борина теща была не из Иванова, и звали ее не Ксенья Павловна. И жена Бориса была не Томка, а Лида. И сам Боря был не из Рыбинска, а коренной москвич. И принял он в тот день, я думаю, не «грамм сто», а поболее. В остальном же в Сашиной песне про первое Борино исключение все было рассказано более или менее верно.
Жена с тещей и теперь, конечно, пришли бы Боре на помощь. Но на этот раз все обошлось полегче, чем тогда, в разгар борьбы с абстракционистами, на которых Первый секретарь ЦК топал ногами и орал, обзывая их «пидарасами». Расправа с «подписантами» до масштаба всенародной идеологической кампании (какой при Сталине была борьба с космополитами, а при Хрущеве с абстракционистами) все-таки не разрослась, и на этот раз у Биргера даже мастерскую не отняли.
Не Бог весть какое материальное его благосостояние и раньше никак не зависело от государственной кормушки. Вот и сейчас он жил точно так же, как до исключения. Какие-то гроши зарабатывал уроками. А иногда вдруг — нечаянная радость! — продавалась какая-нибудь «картинка» (так именовал он свои работы: то ли по примеру Мандельштама, который свои стихи пренебрежительно называл «стишками», то ли потому, что у них, у художников, это было так принято).
Что же касается Бори Балтера, то его жизнь после исключения из партии изменилась кардинально. Ведь он был — писатель. На партийном языке — «работник идеологического фронта».
В иных — не таких уж частых — случаях работник идеологического фронта мог быть и беспартийным. Но — не вышибленным из партийных рядов.
Конечно, если бы из партии его исключили за неуплату членских взносов или за «аморалку» — скажем, за участие в каком-нибудь подпольном борделе (такие случаи бывали), — партия, чуть раньше или чуть позже, его бы простила и вновь допустила к государственной кормушке. Но исключение из железных рядов «за политику», плюс упорное нежелание «разоружиться перед партией» или хоть признать свои ошибки — это был самый настоящий волчий билет. О том, чтобы публиковать не то чтобы новые книги, но даже совсем пустяковые какие-нибудь статейки, он не мог теперь даже и мечтать. Даже к ответам на рукописи графоманов его бы теперь не подпустили!
А тут еще как раз в это самое время — так уж совпало! — случился крутой поворот и в его личной, семейной жизни.
* * *Был в то время у Бори долгий роман с очаровательной молодой женщиной — Галей.
Боря нравился женщинам, у него раньше случались на стороне различные, как выразился бы Слуцкий, короткие романы и адюльтеры. Но роман с Галей, как я уже сказал, был долгим и, как видно, затронул его сильнее, чем все прежние «случайные связи». Боря даже пытался — сперва осторожно, а потом все более настойчиво — ввести свою Галю в наш — достаточно узкий — круг. Так что, похоже, дело было серьезное.
Той осенью мы с ним, как это не раз уже бывало и раньше, оказались вместе в нашем любимом Коктебеле. Но приехали мы туда не вместе, а, значит, и уезжали тоже не в один день. Мы (я с женой и сыном) должны были ехать завтра, а Боре предстояло вернуться в Москву несколько дней спустя. И вот, перед самым моим отъездом, он увел меня куда-то на задворки нашего коктебельского сада, усадил на какой-то камень, сам сел напротив и сказал:
— Я решил покончить с этой историей.
— С какой? — не сразу догадался я.
— Я говорю о своих отношениях с Галей. Я решил их порвать.
— Что такое? Почему? Случилось что-нибудь?
— Да нет, ничего не случилось. Просто я устал жить двойной жизнью. К тому же, — криво усмехнулся он, — я всегда попадаюсь… В общем, я решил поставить на этом деле крест.
Он вынул из кармана мелко исписанный и сложенный вчетверо лист бумаги и сунул его мне, чтобы я прочел. Это было, как я понял, его прощальное письмо Гале.
Но прочитав его, я увидел, что письмо это было совсем не прощальное. Это был меморандум. Очень горячо и безусловно искренне Боря признавался Гале, что любит ее. Любит так, как не любил ни одну женщину. Но он не в силах больше жить двойной жизнь, лгать и обрекать ее на каждодневную ложь. (У Гали была своя семья — муж, какой-то крупный дипломат с «Мерседесом» и четырнадцатилетняя дочь.) В общем, смысл письма был в том, что он предлагал Гале покончить с этой двойной жизнью, и если она действительно его любит, бросить мужа и уйти к нему. А если на это сил у нее не хватит — что ж, винить в этом он ее не будет. Но тогда им лучше больше не встречаться, чтобы не мучить друг друга и своих близких этой постоянной ложью.
— И это ты называешь разрывом отношений? — с некоторым изумлением спросил я, дочитав письмо до конца.
— А что же это по-твоему? — как будто искренне удивился он.
— Ну, а если Галя скажет, что готова бросить мужа и уйти к тебе? Ты к этому готов?
— А! — усмехнулся он той же кривой усмешкой, с какой только что признался мне, что ему надоело «всегда попадаться». — Ты что, с ума сошел? Вот так вот она возьмет и уйдет ко мне от своего «Мерседеса»?
— Ну-ну, — сказал я.
На том наш разговор кончился, и я уехал в Москву, уверенный, что этот Борин меморандум кончится пшиком: от «Мерседеса» Галя к Боре, конечно, не уйдет, но у него не хватит сил порвать с нею. Так оно все и будет тянуться, как прежде: Валя, убирая в шкаф его пиджак, снова будет находить в его карманах любовные записочки, и Галя опять будет изворачиваться и врать своему дипломату, отвечая на вечный вопрос всех обманутых мужей: «С кем ты была в Доме архитектора?»
Но два или три дня спустя объявился у меня Боря — растерянный и совершенно ошалевший от счастья.
Галя на все согласна. Она уходит от мужа к нему, забирает с собой дочь. Жить они будут пока у каких-то друзей, потом всё как-нибудь образуется. А от меня требуется только одно: я должен «взять на себя» Валю.
Я был так потрясен, что у меня даже недостало сил напомнить Боре, что я о таком — неожиданном для него — повороте событий его предупреждал. (Тем более, что и я тоже не больно в него верил.)
Деваться мне было некуда, и я согласился Валю «взять на себя». Сделать мне это было нетрудно: к Вале я относился хорошо, Боре она была предана всей душой, и я почти не притворялся, утешая ее разговорами о том, что «старый дурак перебесится» и рано или поздно непременно к ней вернется.
Кое-какие основания для таких надежд у меня были.
Из Бориных рассказов я знал, что совместная жизнь с Галей идет у них негладко. Они постоянно ссорились и уже несколько раз были на грани разрыва. Однажды Боря пришел ко мне в смятении и рассказал, что в очередной раз смертельно поссорился с Галей. Дело было в такси, и она — в слезах — выскочила из машины на ходу.
— Ну? Надо это было тебе, старый дурак? — сказал я.
— Хорошо тебе! У тебя каждый день такие сцены! — ответил он, имея в виду взрывной характер моей жены и наши с ней, как иронически называли их наши друзья, «живые отношения».
С Валей таких «живых отношений» у Бори уже давно не было, и он, оказывается (надо же!), мне завидовал.
Издали — оно конечно — можно было и позавидовать. А вот каково тебе будет каждый день испытывать эти «живые отношения» на собственной шкуре, — не без злорадства подумал тогда я.
Но постепенно всё улеглось. Отношения Бори с Галей вскоре вошли в относительно спокойную фазу, и месяц-другой спустя Боря уже с раздражением говорил мне:
— Интересно, долго еще ты будешь терпеть, чтобы Валя каждый день рыдала у тебя на груди? Галя уже обижается на тебя…
— Позволь! — возмутился я. — Но ведь ты сам просил меня «взять Валю на себя».
— Да, просил. Но не навсегда же, а только на время.
Я попытался объяснить ему, что в своих отношениях с Валей я не просто выполнял его поручение, а искренне ей сочувствовал и поневоле вошел с ней в отношения, которые разорвать было не так-то просто. Да я вовсе и не хотел их разрывать!
Но втолковать это ему было невозможно. Для него все было просто: мне было дано боевое задание — взять Валю на себя. С этим заданием я как будто справился. Но выполняя его, я зашел слишком далеко, и вот — «Галя обижается». Поэтому теперь мне дается другое задание: как можно скорее убедить Галю, что я на ее, а не на Валиной стороне.
На первых порах я действительно полагал, что новый брак Бориса вряд ли окажется прочным.
Однажды я даже сказал ему, что он уже немолод, тяжело болен. Поэтому ему сейчас нужна не новая, молодая жена, а верная и преданная старая — какая она ни есть. Боря отвечал, что Галя и в болезни будет ухаживать за ним не хуже, чем это делала бесконечно преданная ему Валя.
— А если понадобится из-под тебя горшки выносить? — грубо сказал я.
— Будет выносить!
— Почему это, интересно знать, ты так в этом уверен?
— Потому что — любовь!
На это ответить мне было нечего, и я только скептически хмыкнул — как тогда, в Коктебеле.
— Ну-ну!
Дескать — посмотрим.
И тут надо сказать, что на этот раз прав оказался не я со своим скепсисом, а старый романтик Боря.
Ушел он от Вали, как это делал всякий раз, уходя от очередной жены, его учитель Константин Георгиевич Паустовский, взяв с собой только пишущую машинку.
Первое время молодожены ютились у Галиных подруг или у каких-то не шибко мне знакомых Бориных приятелей. Сколько длилась эта их бездомность, не помню: мне тогда показалось, что не слишком долго, но им, наверно, так не казалось. В конце концов у Гали появилась крохотная однокомнатная квартирка в Измайлове, где они и поселились. Казалось, можно было вздохнуть чуть свободнее. Но тут как раз случилось это его исключение из партии, повлекшее за собой не только длительное безденежье, но и — как горох посыпавшиеся, один за другим, — Борины инфаркты.
И если раньше Галя взвалила на себя бремя главного добытчика в семье (помимо своей кандидатской зарплаты она подрабатывала то переводами, то какими-то аннотациями и реферами), то теперь к этому грузу обязанностей добавилась еще и новая: сиделки. И ночей не спала у постели своего Бореньки, и с ложечки его кормила, и обтирала, чтобы не было пролежней, и горшки выносила. Потому что — любовь!
Навещая Борю в разных больницах, где он лежал, я всякий раз с интересом выслушивал от него какую-нибудь очередную больничную историю. Некоторые из них сейчас перескажу. Не только потому, что они и сами по себе довольно любопытны, но прежде всего потому, что очень ярко — во всяком случае, гораздо ярче, чем я мог бы сделать это другими средствами, — рисуют Борю: его ясный и трезвый ум, зоркий писательский глаз, а главное — его тогдашние умонастроения.
Самой комфортабельной из Бориных больничных палат была палата в Первой Градской. Просторная, светлая. А главное — было их там, в этой палате, только трое.
Один из Бориных сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер. Другой — простой работяга.
В то время разворачивалась и с каждым оборотом набирала все большую силу очередная газетная кампания против академика Сахарова, и все разговоры в палате вертелись вокруг этого сюжета.
Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина». Боря вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно. Работяга, отвернувшись к стене, молчал.
Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.
— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!
И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:
— Вот ты об этом и подумай.
Другой Борин рассказ — из другого его больничного опыта. На сей раз он лежал с очередным инфарктом уже не в Первой Градской, а в Боткинской. И условия его больничного быта тут были уже совсем другие.
Рядом маялись такие же, как и он, привыкшие к обстановке рядовых советских больниц страдальцы. Но на беду среди них оказался один иностранец — кажется, канадец. Его привезли в Боткинскую по «скорой» с острым приступом аппендицита.
Положили его — то ли не разобравшись, то ли по причине отсутствия низкопоклонства перед иностранцами, — как и всех новичков, в коридоре.
Описывать обстановку, в которой оказался непривычный к таким передрягам иноземец, я не буду: кто лежал в советской больнице (а кто в ней не лежал!), легко домыслит всё это сам.
Короче говоря, едва только наш канадец пришел в себя, как тут же потребовал, чтобы вызвали к нему представителя канадского посольства. Тот прибыл. Канадец объявил, что болеть в Советском Союзе категорически отказывается: пусть его сейчас же везут домой, в Канаду.
Тут весь персонал Боткинской больницы всполошился. Забегало все больничное начальство. Стали объяснять — и пациенту, и посольскому служащему, — что везти больного в таком состоянии никуда, а тем более так далеко, ни в коем случае нельзя. Опасно. Необходима срочная операция.
Но канадец на все эти уговоры не поддавался и твердо стоял на своем: немедленно домой, в Канаду.
И тогда кто-то из больничного начальства пустил в ход самый, как ему казалось, веский аргумент.
— У вас в Канаде, — сказал он, — такая операция стоит очень дорого. А у нас в стране медицина бесплатная, и вам ничего не придется платить ни за саму операцию, ни за уход, ни за пребывание в больнице…
И тут наш канадец, до этого момента державшийся хоть и настойчиво, но корректно, заорал что было сил на весь больничный коридор:
— Я хочу плати-ить!
Эта Борина история — по прямой ассоциации — вызвала у меня в памяти другую, тоже связанную с Борей.
В гостях у Паустовских сидели только что приехавшие из Парижа Натали Соррот с мужем. Они возбужденно делились своими впечатлениями о Москве, а мы — хозяева дома и пришедшие чуть раньше Боря и я — с интересом их слушали.
Особенно восторгался новой для него и не очень ему понятной советской жизнью муж знаменитой писательницы. Он впервые оказался в Советском Союзе, и восторг его был беспределен.
Но мы слушали эти его излияния с довольно кислыми минами.
«Интересно, — неприязненно думал я, — что же ему здесь у нас, в этой нашей, как любил говорить один мой приятель, срани, могло понравиться?»
И тут раздался голос моего друга Бори.
— Объясните все-таки, — не очень вежливо перебил он знатного иностранца, — что именно, что конкретно вам здесь, у нас, так уж понравилось?
— О! — радостно объяснил тот. — Я почувствовал сразу, что попал в совершенно иной мир… Из аэропорта приехали мы в отель. Вошли. И никто не кинулся к нам, не подхватил наши вещи… Не было даже и тени этого гнусного лакейства, этой отвратительной угодливости! — Лицо его сияло. — Мы сами втащили свои чемоданы в лифт, сами нашли свой номер… Это было прекрасно!
— Да, — сказал Боря.. — Наш советский сервис ненавязчивый.
Это было только начало. Я чувствовал, что ему не терпится вправить мозги глупому, ничего не понимающему в нашей жизни иноземцу. Но, опасаясь международного скандала, я довольно сильно надавил ногой ему на ногу, и достоинство нашей страны в глазах иностранцев не пострадало. Но надо было видеть выражение Бориного лица, когда он слушал прекраснодушный монолог этого восторженного заграничного мудака!
Когда, выслушав Борин рассказ про бесплатную советскую медицину, я напомнил ему ту нашу дипломатическую беседу с мужем французской писательницы, Боря мечтательно произнес:
— Его бы сюда, на место этого канадца!
Но улыбка при этом у него была всегдашняя, добрая, не оставлявшая сомнений, что случись ему и в самом деле увидеть здесь, на больничной койке в коридоре Боткинской больницы, мужа Натали Соррот, он сделал бы все, что только мог, чтобы помочь ему поскорее выбраться из этого ада.
* * *Как я уже говорил, для писателя исключение из партии означало тогда гражданскую смерть. Во всяком случае — отлучение от публичной (легальной) литературной деятельности по меньшей мере на несколько лет.
Но этих нескольких лет у Бориса уже не было.
В повести «До свидания, мальчики…» автор на короткий миг приоткрывает читателю будущее своих героев. И этот взгляд из будущего кладет на искрящийся солнцем и светом, безмятежный мир их юности мрачную, траурную тень:
Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится…
Это случилось через двенадцать лет после того, как были написаны эти строки.
Для всех нас, Бориных друзей, его внезапная смерть была настоящим горем. Это была первая брешь «у нас в цепочке». И первая (после смерти отца) моя утрата.
2
Неотвязно звучат в памяти строки Галича:
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни в никуда, а другие — в князья…
Вслед за Борей Балтером ушли «в никуда» Иосиф Шкловский, Боря Биргер, Володя Корнилов, Булат…
«В князья» мои друзья, слава Богу, не уходили. Хотя… Один из моих однокашников и — в далеком прошлом — самых близких, стал даже «князем тьмы». (Юрий Васильевич Бондарев. Язык не поворачивается назвать его, как бывало, «Юрой» или «Юркой»), Но в тесный наш круг друзей и единомышленников этот будущий «князь тьмы» никогда не входил. А других кандидатов в князья в нашем кругу как будто не нашлось.
Но были другие утраты, не менее горькие.
* * *В 90-м или 91-м позвонил мне приехавший в Москву Володя Максимов.
До его отъезда «за бугор» отношения у нас были не скажу, чтобы очень близкие, но — вполне товарищеские. Одно время даже дружеские.
В последние годы он, правда, стал меня слегка раздражать. Ударившись в православие, он стал регулярно поздравлять меня — по телефону, конечно, — со всеми православными праздниками.
Ничего худого он при этом, наверно, в виду не имел. Скорее наоборот: имел в виду одно только хорошее. Как тот пахан в камере, о котором любили рассказывать нам Юлик Фрид и Валерик Дунский. Однажды на Пасху он, поклонившись сокамерникам, произнес традиционное: «Христос Воскресе, православные!» А потом, обернувшись к лежавшим в своем углу Юлику и Валерику, поклонился им тоже — и сказал:
— И вам, жиды, добрый вечер!
Регулярно поздравляя меня с православными праздниками, Володя Максимов, наверно, был движим теми же добрыми чувствами. Но пахан, про которого нам рассказывали Юлик и Валерик, — надо это признать, — был душевно тоньше, деликатнее Володи: он чувствовал, что обратить свое «Христос Воскресе» к жидам было бы неуместно, а может быть, для них, жидов, — кто их знает? — даже и оскорбительно. Вот и нашел свою, как ему казалось, необидную для жидов, деликатную формулу поздравления. Что же касается Володи Максимова, то он, при всем его уме и таланте, не понимал, что эти его поздравления мне не только не нужны, но даже слегка меня коробят своей подчеркнутой нарочитостью.
А впрочем, может быть, он искренне верил, что раньше или позже я тоже обращусь к истинной вере, как это случилось с нашим общим дружком Феликсом Световым.
Как бы то ни было, до его отъезда в эмиграцию отношения у нас сохранялись вполне дружеские.
Иногда (не слишком часто) он звонил мне и из Парижа, всякий раз заканчивая разговор предложением опубликовать что-нибудь в его «Континенте». Этими его предложениями я не воспользовался, но разговоры были вполне дружелюбные. А вот на этот московский его звонок я отвечал довольно холодно. (Почему — станет ясно из дальнейшего.)
Однако закончил я тот разговор — наверно, желая слегка смягчить свою холодность, — умиротворяюще. Сказал:
— Ладно, Володя. Авось как-нибудь, Бог даст, еще свидимся. В Москве или в Париже…
И тут он сказал:
— Но ведь ты был в Париже.
Сказал — со значением. С нажимом на слове «был».
Смысл этой реплики был такой: «Был и не захотел со мною увидеться, даже не позвонил».
Так оно на самом деле и было. Но не позвонил я ему тогда и не пожелал с ним встретиться не «страха ради иудейска», как он, наверно, подумал, а совсем по другой причине.
Но сперва — о том, как это вдруг получилось, что я оказался в Париже.
* * *До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной. Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем чёрт не шутит! — авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия.
Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница — не для меня.
В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.
Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было — не то что у меня — вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:
— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»… Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?
Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:
— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой Богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона. Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.
Но началась перестройка, и всё изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом) и огорошила:
— Вы едете в Париж?
Я рассмеялся:
— Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?
— Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: «А-а, значит, он даже от вас это скрывает!»
Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.
Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию.
Не слишком веря, что всё это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась.
Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов… Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну… Просто мы никак не могли до вас дозвониться… Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь?
В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более, что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей.
Дезик, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле.
Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд.
Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись — ни мало ни много — четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А. И. Герцена, в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.
Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет.
Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был.
Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю — сказка! — окажусь в Париже).
И вот мы встретились.
Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.
— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на ты.
Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.
В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, «на ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на ты, но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми. Но даже и в этих случаях вернуться к прежнему «вы» уже невозможно: с кем уже стал «на ты», так навек «на ты» и останешься.
Иногда мне приходится слышать упрек, что в этой книге — да и раньше, в своей книге «Перестаньте удивляться» — своих друзей, среди которых немало людей известных и даже знаменитых, я фамильярно называю по имени, а иногда даже и уменьшительными, домашними их именами: Бориса Слуцкого — Борей, Василия Аксенова — Васей, а Давида Самойлова и Наума Коржавина и вовсе какими-то «собачьими кличками» — «Дезька», «Эмка»…
Не знаю, может быть, в этих упреках и есть какая-то сермяжная правда, но я ничего не могу с собой поделать. У меня просто язык не поворачивается и не подымается рука человека, которого всю жизнь звал Борей, назвать Борисом, а тем более — Борисом Абрамовичем. И даже профессора Эткинда, с которым я познакомился и сблизился уже, так сказать, на закате жизни, у меня тоже не получается называть Ефимом Григорьевичем. Уж простите, но и его тоже я буду в этих записках звать, как это у нас повелось, запросто «фимой».
Рука написала слово «профессор» — и сразу вспомнилось.
Там, в Гренобле, на одном из первых наших заседаний произошел такой инцидент.
Входивший в нашу делегацию Олжас Сулейменов позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Эткиндом, он заговорил с ним «как русский царь с евреем». Точнее — как советский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробностей и деталей я сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.
Запомнилась мне именно эта замечательная формулировка, я думаю, потому, что она поразила меня тогда своей очевидной нелепостью. «Бывший профессор» был тогда профессором Сорбонны, и это новое его профессорство было уж никак не менее весомым, чем то, которого его лишили в Советском Союзе.
Напоминаю, что заря перестройки тогда еще только-только забрезжила, и выходка Сулейменова была вполне в духе сохранявшей всю свою мощь советской официальщины. И хотя эта его выходка возмутила (я думаю) всех присутствующих, в первую минуту никто не нашелся: все сидели, как оплеванные.
И тут встал Булат.
Холодно, сдержанно, по форме вполне вежливо, но по существу предельно резко и даже презрительно он высказал Олжасу все, что он думает не только о неприличном тоне, но и о самой сути его высказывания.
Олжас ничего не ответил. Тем вроде дело и кончилось.
Но когда вечером того же дня все мы собрались в кантине за обычным нашим общим — то ли поздним обедом, то ли ранним ужином, — Олжас вдруг встал и в мгновенно наступившей тишине публично принес Фиме свои извинения.
Не знаю, какая там работа перед этим происходила в его мозгу. То ли ему и в самом деле стало неловко, то ли вдруг до него дошло, что времена уже не те, и зря он так оскоромился. Как бы то ни было, неприличную свою выходку он решил загладить. И извинился.
Все присутствующие — кто помягчевшими, довольными лицами, а кто и возгласами — выразили по этому поводу своё удовлетворение. А Фима поднялся и с доброй близорукой улыбкой, с дружески простертой рукой двинулся навстречу Олжасу. Вот они сошлись, и ладони их сомкнулись в братском рукопожатии.
«Ну похристосуйся, похристосуйся с ним!» — раздраженно подумал я. И хотя «христосоваться» с Олжасом Фима не стал, ограничился рукопожатием, это мое раздражение не только не прошло, но даже усилилось.
По моим понятиям Фима должен был, принимая извинения Олжаса, холодно кивнуть. Может быть, даже и обменяться рукопожатиями, но при этом всем своим видом показывая, что никакие извинения не смогут заставить его забыть то, что произошло два часа тому назад. И вот вместо холодного кивка или, на худой конец, холодного, сдержанного, дипломатического рукопожатия — эта добрая, открытая, даже какая-то растроганная всепрощающая улыбка!
Нет, этого я понять не мог.
«Прямо иисусик какой-то!» — раздраженно подвел я итог своим чувствам и мыслям.
На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле было назначено публичное выступление трех наших поэтов: Андрея Вознесенского, Саши Кушнера и Булата.
Вечер проходил в каком-то большом концертном зале. Кушнера представлял Фима, а Андрея и Булата должен был представить я.
Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Фима о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть — на русском.
Фима отговорил свою искрометную французскую речь и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое — Андрей, Булат и я — сидели в глубине сцены и ждали — каждый своего выхода.
— Когда будешь говорить обо мне, — шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский, — не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция…
— Да, конечно, обязательно скажу, — кивал я.
— И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член… — И он перечислил несколько каких-то международных академий.
Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.
Вообще-то он читал прекрасно, и каждое его выступление на Родине — как и публичные выступления Жени Евтушенко — являли собой великолепный «Театр Одного Актера». Но здесь — очевидно, в расчете на французскую часть аудитории, не понимавшую по-русски, — по части жестов, мимики и завываний он, как мне показалось, слегка перебарщивал.
А Булат тем временем шептал мне — в другое мое ухо.
— Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?
— Только про Андрея. Сейчас он кончит — и буду про тебя.
— Ну ладно. Только покороче…
И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:
— Покороче, Бен… Прошу тебя, покороче…
Я постарался выполнить эту его просьбу.
Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай.
Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я, прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные длинным пешим переходом и жарой, с радостью обнаружили там какую-то «чебуречную». Чебуреки, которыми нас там накормили, показались нам необычайно вкусными, а холодный компот, которым мы их запивали, доставил нам совсем уже неизъяснимое наслаждение. И обслужили нас в этой «чебуречной» быстро и вежливо, чем мы, привыкшие к ненавязчивому советскому сервису, тоже были приятно удивлены. По всему по этому, когда, поблагодарив обслуживавших нас девушек, мы вышли из этого заведения и тронулись в путь, моя жена сказала, что надо бы написать им что-нибудь хорошее в ихнюю «Книгу жалоб и предложений», которая у них наверняка есть. Выразить им не только устную, но и письменную благодарность. Сказано — сделано. Она вернулась обратно и спустя несколько минут, выполнив то, что хотела, догнала нас. И тут — к нашему изумлению — вслед за ней высыпал на порог «чебуречной» весь ее коллектив. Было их человек, наверно, пять или шесть. И все они глядели нам вслед, поставив ладони козырьком, как смотрят на солнце.
— Что это они? — подозрительно спросил я у жены. — Что ты там такого им понаписала.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто поблагодарила, и все. А подписалась: «Булат Окуджава». Ну, чтобы им приятно было…
Эта моя история имела успех — во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине.
Что еще я говорил в том своем вступительном слове про Булата, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо?
На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Андрей.
Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:
— А мои стихи, значит, можно проанализировать?
— Твои можно, — сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню — не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал.
В Гренобле мы провели неделю. А следующую неделю — в Париже.
Там — помимо того, что Париж это «праздник, который всегда с тобой», — меня ожидало много впечатляющих встреч, главной из которых была встреча с Андреем Синявским и его женой Марьей. Они встретили меня как родного, повели в ресторан, угощали какой-то редкостной дрянью: улиткой, которую надо было извлекать из ее скорлупы какими-то специальными щипцами. («Дадим еврею съесть улитку», — сказала злоязычная Марья, заказывая для меня это экзотическое блюдо.)
Потом чуть ли не всю ночь мы гуляли по Парижу, а остаток ночи провели у меня в номере: говорили, говорили — не могли наговориться.
На следующий день Булат — он уже далеко не первый раз был в Париже — повел меня в редакцию газеты «Русские новости», где мы встретились с Аликом Гинзбургом — тем самым, который «Гинзбург и Галансков»: я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.
Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе: третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков первой эмиграции Кирилл Померанцев. С ним Булат познакомился давно, в один из самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня.
Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова, с которым дружил и которого считал своим учителем.
Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его — а, значит, и наша — судьба. И тут старик прочел нам свой, только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:
Не Горбачев страною правит
И не центральный комитет,
И перестройка не исправит
Итог семидесяти лет.
И гласность делу не поможет,
Труби хоть тысячами труб,
Пока над всем и вся вельможит
Набальзамированный труп.
Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это — «гласность делу не поможет!» Вот ведь оказался же я, столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной», — здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже — ни мало ни много — шестнадцать лет, отыскав тот старый стишок и перечитав его, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу — ни он, ни я — не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж Булат с Володей были связаны узами самой тесной и нежной дружбы.
Но о том, чтобы встретиться с ним, — а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, не могло быть даже и речи.
За год — или, может быть, за два — до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:
— Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в «Континенте», что я — агент КГБ.
Я прямо задохнулся:
— Не может быть!
— Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал.
Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но эта свойственная ему внешняя бесстрастность меня не обманула: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела.
Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия.
Я знал, что Максимов — там, в Париже, — уже кого только не обвинял в связях с «Галиной Борисовной» (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху). Печатно объявил, что у него есть точные документальные данные, неопровержимо свидетельствующие о тесной связи с ГБ Андрея Синявского, профессора Эткинда публично назвал «Андроповской блядью»…
Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал — ближе некуда!..
Нет, «такого злого хулиганства» я не ждал даже от него. И поэтому мне даже в голову не пришло, что надо бы все-таки увидеться со старым товарищем, коли уж представился шанс еще раз встретиться с ним в этой жизни.
Каково же было мое изумление, когда на следующий день — уже ближе к вечеру, весь день он где-то пропадал — Булат безмятежно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал мне:
— Я сегодня был у Володьки.
— Какого Володьки? — даже не сразу сообразил я.
— Максимова.
— Позволь!.. Но ведь ты… Но ведь он тебя…
— А-а, — так же безмятежно отреагировал Булат. — Ты про это?.. Ну, знаешь… Я его простил…
Мне сразу вспомнилась рука, протянутая открытой для рукопожатия ладонью, с которой Фима Эткинд шел навстречу оскорбившему его Олжасу Сулейменову, и добрая, прощающая его улыбка…
Нет, у Булата было совсем не такое лицо, когда он небрежно сообщил мне, что простил «Володьку». Холодное, как будто даже равнодушное…
Булат, как я уже говорил, был человек закрытый. И я так и не понял, насколько искренним было это его прощение. Кто его знает: может быть, он просто делает вид, что оскорбление, нанесенное ему бывшим другом, не так уж глубоко его задело…
Но я бы так не мог.
Ни за что! Ни при какой погоде!
«Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу», — однажды сказал о себе Виссарион Григорьевич Белинский.
Значит, я не в такой уж плохой компании.
Хотя теперь, кажется, эта компания считается плохой…
Вспомнилось. Зашел я как-то с сыном в большой книжный магазин на Кузнецком. На стенах там красовались портреты всех корифеев отечественной словесности: Пушкин… Гоголь… Тургенев… Гончаров… Толстой… Чехов… Горький…
Сыну было тогда лет четырнадцать — это было то самое время его жизни, когда моя жена (я об этом уже рассказывал) сгоряча хотела его забрать из школы и отдать «на перевоспитание» на шинный завод. Как вы понимаете, в то время он менее всего интересовался классической русской литературой. Тем не менее, оглядев висящие на стенах портреты классиков, он узнал почти всех.
Неузнанным остался только один: Виссарион Григорьевич Белинский.
— А это кто? — толкнул он меня, показывая на портрет великого критика.
Я сказал:
— Белинский.
— А-а, — кивнул он. — Сумасшедший Виссарион…
Я не мог удержаться от смеха, услыхав, как трансформировалось в голове бедного моего нерадивого школьника прозвище «Неистового Виссариона».
В те времена, когда моему сыну было четырнадцать, авторитет Белинского был еще сравнительно высок. Хотя уже приходилось слышать, что в знаменитом его споре с Гоголем прав был не он, а Гоголь.
Ну а теперь уже почти общим местом стало убеждение, что Белинский был чуть ли не злым гением великой русской литературы.
Не входя в существо этого спора (здесь и сейчас — не время и не место), могу сказать только одно: по части «жидовской» нетерпимости я и сегодня остаюсь с «Сумасшедшим Виссарионом».
* * *Когда в том — уже московском — телефонном разговоре Володя Максимов с обидой напомнил мне, что, оказавшись в Париже, я не пожелал с ним встретиться, я, услышав этот его упрек («Но ведь ты был в Париже…»), все-таки испытал чувство некоторой неловкости.
Подумал, что, может быть, и в самом деле я поступил нехорошо, не по-человечески. Вот ведь Булат, у которого было гораздо больше оснований для того, чтобы не встречаться с Володей, все-таки переломил себя, нашел в себе силы забыть обиду. А может быть, мудро решил, что Володька все-таки психопат, «бешеный огурец», который кусает кого ни попадя — и чужих, и своих, — и нам, хорошо знающим его старым друзьям, нельзя не принимать это во внимание.
Но эти мелкие уколы совести беспокоили меня недолго. Прошло совсем немного времени, и я окончательно утвердился в мнении, что правильно поступил в той ситуации именно я, а не Булат. Не надо было нам с ним встречаться. Ни мне, ни Булату.
Помог мне утвердиться в этой моей «жидовской» (по Белинскому) нетерпимости сам Максимов, ставший регулярно печатать то в «Правде», то в прохановской черносотенной газетёнке «Завтра» (тогда, кажется, она еще называлась «День») дурно пахнущие статейки, клеймящие нашу молодую демократию («дерьмократию»), «безмозглые» реформы Гайдара, отнявшего у старух их «гробовые» деньги, бессовестную «прихватизацию» Чубайса. И — уж не знаю, хотел он этого или нет, — но выходило у него, что, как ни плоха была советская власть, она была все-таки лучше, чем нынешний «оккупационный режим банды Ельцина».
Этот набор идей, точнее, готовых идеологических — лучше даже сказать пропагандистских — штампов тогда носился в воздухе. И — что скрывать! — находил отклик во многих людских сердцах.
В то время у меня появился приятель-таксист. В первом же разговоре с ним выяснилось, что года полтора проучился он в МГУ на факультете журналистики, но вскоре женился, родился ребенок, — он понял, что от высшего образования ничего хорошего ему не светит, а семью надо было кормить, — и, бросив свой факультет, он ушел в таксисты.
Когда мы с ним познакомились, он уже ушел и из таксопарка. Ему продали по дешевке списанную, давно выработавшую свой срок «Волгу», и он промышлял теперь частным извозом.
Я записал его телефон, и когда нам с женой надо было добираться до какого-нибудь аэропорта — Шереметьева или Домодедова — звонил моему Валерию, и он доставлял нас туда без всяких хлопот и за не слишком разорительную для нашего кошелька плату.
Спустя года два он заехал за нами уже не на древней своей развалюхе, а на новенькой, белой, сверкающей «Волге».
На следующий год, отвозя нас в Шереметьево, он обратил мое внимание (я заметил это не сразу) на то, что «Волга» у него уже другая — черная.
— А где же та? — спросил я.
— Сыну отдал.
И сразу, что называется, с ходу завел обычную свою шарманку: как ужасна наша жизнь, как плохо живется людям, до чего довели нас Гайдар с Чубайсом и «антинародный режим Ельцина».
— Валерий! Побойтесь Бога! — не выдержал я. — Я ведь помню вашу старенькую машину! А теперь вот вы купили новую «Волгу». Прошел год — отдали ее сыну и купили вторую… Уж чья бы, знаете, корова мычала, а ваша бы — молчала…
Он растерянно замолчал.
Но молчал недолго.
— Ну, а культура, Бенедикт Михалыч? — снова оживился он. — Культура-то гибнет!
Этих стонов о гибели культуры я в то время наслушался уже предостаточно. И не только наслушался, но и начитался. Сколько их было тогда — этих лицемерных воплей о том, что великая наша культура погибает — и вот-вот погибнет совсем — от того, что лишилась опеки государства, и от еще большей беды, имя которой — коммерциализация.
Поскольку в основном эти вопли исходили от тех писателей, о которых еще в советские времена кем-то метко было сказано, что писателями они могут быть только при поддержке армии и флота (я бы добавил: и еще одной мощной конторы), я ринулся в бой: написал несколько статей, в которых доказывал, что никакая гибель нашей культуре не грозит, напротив, культура наша переживает сейчас подлинный расцвет: к читателю пришли наконец романы, повести, стихи, поэмы, философские труды, долгие годы прятавшиеся от него за семью замками во всевозможных спецхранах. И коммерциализация (то есть кооперативные и частные книгоиздательства) никакой бедой нашей культуре не грозит. И слава Богу, что у государства нет больше ни сил, ни средств, ни, кажется, даже желания патронировать и опекать культуру. От этой опеки, которая не отделима от стремления поруководить писателями, художниками и поэтами, культуре один только вред — именно отсюда грозит ей настоящая гибель, о чем мы, увы, хорошо знаем по нашему печальному опыту.
По поводу этих моих статей — ну и разговоров с друзьями, конечно, которых тоже было немало, — мой друг Володя Корнилов однажды — не без насмешки — заметил:
— Бен — романтик капитализма.
Так оно на самом деле и было.
Романтиком — не романтиком, но убежденным сторонником капитализма (то есть — рынка) я остаюсь и сейчас. Но тогда в моей приверженности рынку было куда больше страсти: ведь слабенькие частные издательства только-только нарождались, и приверженцы государственного руководства культурой делали всё, что было в их силах (а сила тогда была еще на их стороне), чтобы их заклевать. Так что запальчивость моя была понятна — и даже оправданна.
Но среди стонущих о гибели культуры были не только те, кто обслуживал своими писаниями обанкротившийся и рухнувший режим. И даже не только лицемеры. Были среди них и люди, искренне не желавшие примириться с потерями — не выдуманными, а, увы, вполне реальными, — которые действительно понесла наша культура на том — при всей своей половинчатости, все-таки довольно крутом — сломе эпох.
Точку зрения этих последних выразил доктор филологических наук, профессор Л. Г. Фризман. Он опубликовал в «Литературной газете» большую статью, которую озаглавил так: «„Подлинный расцвет“, или О чем позабыл Бенедикт Сарнов».
Слова «подлинный расцвет», заключенные автором в иронические кавычки, принадлежали мне. Против них и было направлено жало художественной сатиры харьковского профессора.
Он рисовал в своей статье такую картину тогдашней нашей культурной жизни:
Войдите в магазин «Медицинская книга». На доброй половине торгового зала продаются куртки, бюстгальтеры, заморские напитки, консервы, сигареты. На другой — книги: «Анжелика», «Богатые тоже плачут», Чейз, Дюма, Агата Кристи… Тот же ассортимент в магазинах «Искусство», «Просвещение»…
Я в ответ перечислил десятка два книг, купленных мною в описываемое время в тех самых магазинах — «Искусство» и «Просвещение». В этом моем перечне были и Бердяев, и Цветаева, и Константин Леонтьев, и Розанов, и Гумилев, и Ходасевич, и Мандельштам, и Набоков…
Но помимо не вполне сообразующихся с реальностью сетований на то, что в солидных книжных магазинах торгуют бюстгальтерами, Чейзом и «Анжеликой», были в статье профессора Фризмана и другие, куда более серьезные факты и соображения:
Подготовленное двумя головными литературоведческими центрами страны первое академическое собрание Блока лежит без движения, и надежды на его выход более чем призрачны. Что-то не объявляют подписки на давно готовящиеся и так ожидаемые полные собрания Гоголя и Льва Толстого. И даже новый тридцатитомный Пушкин, плод подвижнических усилий лучших специалистов страны, выход которого приурочивался к святой для всех нас дате — 200-летию со дня рождения поэта — выйдет ли? Кто поручится за это?..
Смею уверить, что и я помню, в каком положении находились деятели культуры при тоталитарном режиме, и нисколько не намерен недооценивать значение происшедших перемен. Но нельзя не видеть, что при этом общество понесло крайне болезненные, а главное — ничем не оправданные, несуразные потери. Почему, получая возможность читать Солженицына и Бродского, мы должны были лишиться «Литературных памятников» и академического Блока?
На это по видимости вполне резонное замечание я отвечал так:
…Это восклицание напомнило мне замечательную фразу одной знакомой старушки: «Вот если бы цены были, как раньше, — мечтательно вздохнула она, — а пенсия — как теперь!»
Старушка-пенсионерка, быть может, и не в состоянии понять, почему эта ее мечта несбыточна. Но ученому мужу, профессору, не мешало бы все-таки сообразить, что тот судорожный рывок к новой жизни, который совершает сейчас наше общество, неизбежно влечет за собой не только «великие обретения», но и потери.
Это трудный путь. Но его необходимо пройти.
Этот мой полемический ответ профессору Фризману так и назывался: «Если бы цены были, как раньше, а пенсия — как теперь…».
Тут надо напомнить уже подзабытое. Эта фельетонная моя статейка появилась в мае 1994 года, когда пенсия вышеописанной старушки в еще не деноминированных рублях составляла круглую сумму по меньшей мере с четырьмя нулями. Если бы батон хлеба при этом стоил, «как раньше», то есть четырнадцать копеек, моя старушка была бы Крезом. Но таких чудес, как мы знаем, в жизни не бывает…
Я был убежден, что свобода слова, которую нам принес крах советской системы, несовместима с тем ценным, что было присуще практике наших издательств в советские годы.
Но я понимал, что это мое убеждение, кажущееся мне таким очевидным, все-таки нуждается в более подробном объяснении. Несколько раз я подумывал о том, что к этой теме надо бы вернуться, — и не газетным фельетоном, а большой журнальной статьей. Вернуться к ней мне мешали разные другие неотложные темы и сюжеты, которых тогда было предостаточно. А кроме того, для возвращения к этому сюжету нужен был какой-то факт, случай, какой-то конкретный повод.
Далеко ходить за такими случаями нужды не было. Случай — и даже не один — скоро представился. А внешним поводом для такой статьи явилась, как это часто бывает в нашем деле, — круглая дата: десять лет так называемой нашей перестройки.
Десять лет — срок немалый, можно было уже подвести некоторые итоги.
Статью я назвал «Список благодеяний», вспомнив знаменитую в свое время пьесу Юрия Олеши, героиня которой составила «список преступлений» революции 17-го года, которому противопоставила список принесенных ею «благодеяний».
Я в своей статье решил сосредоточиться только на благодеяниях, главным из которых мне представлялось, что издательское дело в нашей стране почти целиком перешло в руки сперва кооперативных, а потом и частных книгоиздательств. А родное наше государство, слава Богу, «умыло руки» и теперь в этот процесс уже не вторгается. Даже не пытается наложить на него свою лапу.
Но в том-то вся и штука, что именно этот итог десяти перестроечных и постперестроечных лет многие (да чуть ли не все!) весьма почтенные деятели культуры склонны были рассматривать как преступление. И добро бы еще, если бы это были только партийные литературные бонзы, обслуживавшие своими писаниями обанкротившийся и рухнувший советский режим, плюс — увы, довольно многочисленные — честные Фирсы, для которых воля обернулась несчастьем. Но то-то и горе, что среди недовольных случившимися переменами оказалось немало людей, озабоченных не столько снижением своего социального статуса, сколько тем — и в самом деле тяжелым — положением, в котором оказалась та область культуры, в которой они работают. И самым неприятным для меня было то, что всё это были люди, так сказать, моего круга. Не только симпатичные мне и чтимые мною издали, но и близкие знакомые, приятели, друзья, в недавнем прошлом — единомышленники.
Самым печальным для меня было то, что, высказывая свое недовольство происходящим, эти бывшие мои единомышленники взывали к власти.
Кто-то, помню, передал мне возмущенную реплику Александра Михайловича Борщаговского. Прочитав мою статью, он якобы с негодованием воскликнул:
— Ишь, до чего договорился! Читатель, видите ли, сам будет теперь решать, что хорошо, а что плохо!
Ввязываться в спор и с этими моими недавними единомышленниками, которые — кто открыто, а кто втайне — разделял возмущение Борщаговского, я не стал.
В конце концов, Бог с ним, и с Борщаговским, который предпочитает, чтобы симпатиями и антипатиями читателя, как и прежде, заведовали какие-то — не кем-нибудь, а начальством — назначенные поводыри.
Бог с ними и с теми моими друзьями-приятелями, которые сами охотно взяли на себя роль этих поводырей, как это сделал тогда, например, милейший Слава Кодратьев.
Разумеется, — объяснял он в беседе с корреспондентом «Московских новостей» (22 октября 1989 года), — необходимо знакомить читателя с тем, чего он был лишен. Но, думаю, нужен и отбор. Вряд ли напечатанная в «Юности» «Золотая наша железка» принесла новые лавры Василию Аксенову. Кажется мне, что и публикация «Иванькиады» Владимира Войновича в «Дружбе народов» мало что добавит автору «Чонкина»: история борьбы за лишнюю жилплощадь, когда люди еще живут в бараках и коммуналках, не внушит читателю особых симпатий к автору.
Журналы едва ли не соревнуются, кто скорее опубликует все написанное в эмиграции. Сейчас, когда идет возвращение великого писателя и гражданина Александра Солженицына, печатается роман Войновича «Москва 2042». Разве примет читатель сатиру на человека с такой трагической судьбой? Уверен, что нет.
Только-только прилетели к нам из-за рубежа первые ласточки, внушающие надежду на воссоединение искусственно разделенной железным занавесом на два враждебных лагеря единой русской литературы, как сразу же мы услышали эти — давно и хорошо знакомые унылые цензорские речи, выражающие заботу о писателе, которому опубликование его книги не принесет новых лавров, и заботу о читателе, которому неразборчивые издатели подсовывают недоброкачественный товар.
И — главное — кто проявляет эту обрыдлую фальшивую заботу о писателе, которого в его же собственных интересах не надо печатать? И о читателе, которому не следует давать в руки книгу, которая может сбить его с правильного пути? Ведь не Проскурин, только что публично назвавший интерес издателей к эмигрантской литературе некрофилией, и не какой-нибудь там Генрих Боровик, а — Вячеслав Кондратьев, автор «Сашки»! Слава Кондратьев, которого я привык числить среди полных своих единомышленников!
Еще сильнее ушибло меня совсем уже как снег на голову свалившееся интервью Бориса Чичибабина.
Но об этом надо — чуть подробнее.
* * *Я совсем было уже собрался написать, что стихи Чичибабина узнал из Самиздата. Но тут же вспомнил, что в Самиздате они если и ходили, то не больно широко. А первое его стихотворение я услыхал от Слуцкого.
Услышал — и сразу запомнил: и имя поэта, и его стихи. А один маленький стишок надолго остался для меня чем-то вроде его, Чичибабина, визитной карточки, фирменного знака. Как, скажем, «Гренада» для Светлова.
Стишок был такой:
Кончусь, останусь жив ли, —
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры —
тихие, не звенят…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
Хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Все было предельно ясно в этих прозрачных, простых, до примитива простых стихах. Мальчика взяли прямо со школьной скамьи, и школьные коридоры сменились другими, по которым его теперь водят на допрос. Но какая-то неизъяснимая прелесть таилась в этих дважды повторенных грустных строчках про красные помидоры, которые теперь кому-то (а вернее, всем, оставшимся по эту сторону тюремных стен) предстоит «кушать» без него.
Борис прочел это стихотворение неизвестного мне своего тезки с какой-то особенной, совсем ему не свойственной нежностью. А когда я сказал ему про «красные помидоры», — что именно они делают это незатейливое стихотворение поэзией, — он улыбнулся — тоже какой-то особенно нежной улыбкой, какую мне никогда прежде не случалось видеть на его лице, — и сказал:
— Это очень по-харьковски. Для меня, харьковчанина, это «кушайте» звучит совсем не так, как для вас, москвича.
Второй раз я услышал про Чичибабина от Межирова. И это был уже совсем другой Чичибабин.
Межиров прочел мне два совсем коротеньких чичибабинских стихотворения. Даже не стихотворения, а — отрывка, огрызка.
Один «огрызок» был такой:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев.
А второй, столь же нелицеприятный, был — и это было уж совсем удивительно — про Есенина:
Ты, заменивший шар земной
родной халупой, —
не то беда, что ты хмельной,
А то — что глупый!
А кончался он так:
Ты нам во славу и позор —
Сергей Есенин!
Прочел Межиров эти строки замечательно! (Он читал, наверно, еще и какие-то другие, но я запомнил только эти.) Слово «глупый» он прочел так: «глупой». Так диктовала рифма, но не только в рифме, в чем-то еще было для него тут дело. Читая, он чуть прищуривал хитровато свои выпуклые глаза. А в ответ на мою реакцию произнес только одно слово. Даже не слово, а междометие: «О!» И это значило, что нам суждена еще великая переоценка всех наших привычных ценностей, что где-то там, в глубокой провинции зреют силы, которые вот-вот выйдут на арену истории и сметут с нее всех наших привычных кумиров: не только очевидного негодяя Катаева, но и Алексея Толстого, и Есенина, и может быть, даже не только их, а кое-кого еще, покрупнее и позначительней.
А потом появился у меня дома и сам Борис Чичибабин со своей женой — красавицей Лилей. Ему предстояло выступить в ЦДЛ — в большом зале, — и он просил меня, чтобы я его представлял, произнес перед его выступлением что-то вроде вступительного слова.
Почему он обратился с этой просьбой именно ко мне — не могу сказать, не знаю. Но я откликнулся с готовностью и выполнил свою роль даже с излишним усердием. Говорил много, долго, едва ли не забыв, что люди пришли в этот зал слушать не меня, а его.
После этого Чичибабины — Борис и Лиля, — приезжая в Москву, всякий раз заходили к нам на правах уже добрых знакомых. Ну и конечно, когда наша так называемая перестройка вошла в свою полную силу, и Советский Союз распался, и канула в прошлое ненавистная нам цензура, и у Бориса стали выходить книги — одна за другой (каждую из них он мне дарил), я уже не сомневался, что он рад всему случившемуся — так же, как я. Наверно, даже больше, чем я: я все-таки ни Алексея Толстого, ни даже Катаева впрямую негодяями назвать бы не отважился, и Есенина сбрасывать с парохода современности тем более бы не стал.
И вдруг попадается мне на глаза интервью Бориса, с грубой прямотой озаглавленное: «Власть денег хуже, чем тоталитаризм». Ни больше ни меньше.
Я не то чтобы не поверил своим глазам, но — как старый газетчик — подумал, что заглавие это из каких-то там своих соображений придумали в редакции: то ли для сенсационности, то ли потому, что такое заглавие было по сердцу людям, делавшим эту газету.
Но в тексте интервью говорилось то же, что в заглавии. И даже с большей убедительностью. Во всяком случае, с большей искренностью:
Коммерциализация — это американский, а не русский способ жизни… Нельзя бросать культуру под ноги рынку. Как это ни парадоксально звучит, духовность в застое цвела пышнее. В 70-е годы, не публикуясь, я знал своего читателя, я видел лица, ловившие каждое мое слово. Сейчас я не знаю, кто меня читает и читают ли вообще. Пусть нас не печатали, но был самиздат, и люди тянулись. Да, существовали они и мы, но можно было зайти в книжный магазин и купить С. Липкина, Д. Самойлова, а сейчас, вы видели, что лежит на прилавках? Макулатура в красивых обложках… То есть власть денег оказалась сильнее тоталитарной власти.
Встретившись с Борисом (на этот раз встреча было случайной и по необходимости короткой), я выразил ему свое изумление. Он ответил, что тема эта требует долгого разговора и — желательно — за бутылкой.
Такая встреча тоже имела место, но ничего сверх того, что было сказано в том интервью, он мне не сообщил. Снова и снова повторял, что раньше люди к нему тянулись, а сейчас — да, книги выходят, — но всё, что он пишет и издает, проваливается как в вату. А книжные магазины забиты макулатурой. (Как будто раньше они не были забиты макулатурой — только другого рода. И как будто раньше так вот просто, заглянув в книжный магазин, можно было без хлопот купить там книгу стихов Липкина или Самойлова.)
Я сказал, что в тюрьме люди тоже тянутся друг к другу. Перестукиваются, жадно ловят каждый шорох, доносящийся из соседней камеры. А потом, оказавшись за стенами тюрьмы, при встрече не испытывают ни малейшего интереса друг к другу. Значит ли это, что в тюрьме им было лучше, чем на воле?
На это Борис ничего мне не ответил. Наверно, обиделся.
Была еще одна встреча — в Харькове, у него дома.
Тоже было застолье, с украинской водкой — «горилкой». Но и «горилка» не помогла. Разговор не получился. Я только понял, что Борису — насквозь русскому человеку — неимоверно тяжко жить в Харькове, который всегда был для него русским городом и вдруг — в одночасье — стал украинским. Вот для кого, — подумал я, — распад Советского Союза стал настоящей личной драмой: разрыв Украины с Россией прошел по его живому телу. Я от души ему сочувствовал, но с собой ничего поделать не мог: для меня распад Союза был крахом ненавистной мне советской власти, и то, что меня радовало, ему причиняло невыносимую боль.
Был у меня еще один любопытный разговор с одним бывшим единомышленником. Взяв в руки мою книгу «Пришествие капитана Лебядкина» — увесистый том, самую объемистую (тогда) из всех моих книг, он — не без тайного умысла спросил:
— Сколько ты получил за нее?
Я назвал жалкую сумму гонорара, равнявшегося едва ли не половине моей месячной пенсии.
— Вот видишь, — сказал он. — А раньше, если бы у тебя вышла книга такого объема, ты получил бы за нее гонорар, на который мог бы с семьей жить два или три года.
— Раньше, — ответил я, — я за нее получил бы срок.
* * *Но и Слава Кондратьев, и Борис Чичибабин — это были хоть и «свои», но все-таки — не близкие мне люди. То есть в известном смысле близкие, но — издали.
Иное дело — Володя Максимов!
Это был человек нашей компании, нашего круга. К тому же — диссидент, эмигрант, натерпевшийся от советской власти как мало кто другой, создатель и редактор «Континента», лучшего «тамиздатского» журнала, на всех своих страницах неустанно разоблачающий ненавистную нашу Софью Власьевну. Уж он-то, казалось, бегом должен был бежать от газеты «Правда», возглашая: «Чур, чур меня, нечистая сила!» А вот — поди ж ты! Печатается и в этой самой «Правде», и в «Советской России», которую в народе презрительно называют «Савраской», и в других газетах, зовущих нас назад, в наше прекрасное советское прошлое.
Как видите, моя метафора о гражданской войне, где старые друзья оказываются по разные стороны баррикад, быстро превращалась в реальность.
Но это всё были еще цветочки. Ягодки были — впереди.
3
Осенью 93-го Марья Синявская (Розанова) в очередной раз приехавшая из Парижа в Москву, собрала на квартире вдовы Юлика Даниэля Иры Уваровой, где она остановилась (приезжая в Москву, она всегда там останавливалась), самых близких друзей. Велено было явиться и мне.
У меня очень плохая память на даты, но я помню, что принес и подарил Марье в тот вечер (естественно, не только ей, но отсутствующему Андрею тоже) свою книгу «Пришествие капитана Лебядкина», которая в то время была совсем свежей новинкой. Подписана в печать она была 14 июля 93-го года, вышла, стало быть, не раньше августа, скорее всего в сентябре. Так что встреча эта была совсем незадолго, может быть, всего за несколько недель до кровавых событий 3–4 октября 93-го года, закончившихся тем, что впоследствии стали называть «расстрелом парламента».
Это был «военный совет». Предстояло обсудить и решить вопрос чрезвычайной важности.
Володя Максимов в то время со свойственной ему лютой злобой и яростью нападал в печати на Синявских, обвиняя их в сотрудничестве с КГБ. Ссылался он при этом на какое-то письмо Андропова, опубликованное на Западе, как доказывала Марья — с купюрами и подтасовками.
Она хотела — немедля — подать на Максимова в суд.
Для решения этого вопроса и созван был тот «военный совет», на который, помимо нескольких друзей, был приглашен и знаменитый адвокат Генри Резник.
Резник о перспективах судебного процесса отзывался, столько мне помнится, не очень уверенно. Что говорили другие — не помню совсем. Скорее всего, примерно то же, что я. А я рассказал старый анекдот про Петьку и Чапаева:
ПЕТЬКА. Василь Иваныч! Слыхал? Бангладеш образовался.
ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ. Главное, не расчесывай, Петька. Сам пройдет.
Марью эти наши вялые рекомендации решительно не устроили. «Нет-нет! Только суд!» — лютовала она. Одно только упоминание имени ненавистного ей клеветника Максимова приводило ее в бешенство.
И вдруг, не так уж много времени спустя, я узнаю, что Синявские с Максимовым помирились. И не просто помирились, а крепко обнялись и единым фронтом выступают (в той же «Правде» и «Савраске», и даже в Прохановском «Дне») с проклятьями Ельцину, который расстрелял парламент.
Что говорить! Действовал наш Борис Николаевич довольно неуклюже. Получив на референдуме от народа мандат на самые решительные действия, он этим мандатом не воспользовался, тянул, а когда наконец решился, тоже продолжал тянуть, надеясь, что дело как-нибудь рассосется само собой. А там, в Верховном Совете, не дремали, копили силы, и — подготовившись — ринулись в атаку. Согласно всем правилам марксистской науки, первым делом кинулись к Останкинской телебашне! Последнее, что я увидел в тот день по телевизору, — была банда вооруженных путчистов во главе с генералом Макашовым, который орал во всю ивановскую:
— У нас не будет ни мэров, ни херов!
Через несколько минут экран телевизора погас, а по радио сообщили, что в Останкине идет бой, что путчистов там много, а милиция, долженствующая защищать государственное телевидение, то ли сбежала, то ли ее вообще там не было.
Было, по правде сказать, довольно страшно.
Не знаю, может быть, «там, далеко, на севере, в Париже», всё это смотрелось несколько иначе, но не могли же в конце концов Максимов и Синявские не знать, КТО ЕСТЬ ХУ, как выразился не так давно по сходному поводу первый наш президент — Михаил Сергеевич.
Я уж не говорю о том, что недавние советские люди, они должны были хорошо знать, что Верховный Совет — не парламент, и не повторять, как попки, вслед за наивными либералами Запада, что в России президент расстрелял парламент. Не парламент он расстрелял, а последний оплот советского режима, призывавший страну к гражданской войне. Худо ли хорошо, но этими неуклюжими своими действиями Ельцин страну от этой — едва не начавшейся — гражданской войны спас.
Зная Андрея как человека умного, я не мог представить себе, чтобы он всего этого не понимал. Поэтому решил, что этот неожиданный — его и Марьи — политический «поворот всем вдруг» был ничем иным, как ПЛАТОЙ ЗА ПРИМИРЕНИЕ С МАКСИМОВЫМ. Видимо, была достигнута договоренность: они выступают с ним единым фронтом против Ельцина (то есть за Верховный Совет, за Макашова, за Проханова, за «Правду», за «Савраску»), а он — отказывается от своих обвинений, не будет больше обвинять их в сотрудничестве с КГБ.
Теперь тайна этого их предполагаемого соглашения не так меня волнует, поскольку совсем недавно в одном своем газетном интервью Марья прямо сообщила, что на выборах 96-го года они с Андреем голосовали за коммунистов.
Коли так, почему надо было так близко к сердцу принимать обвинения Максимова? Чем поддержка Зюганова лучше сотрудничества с ведомством Андропова?
Но это уже их, Синявских, — вернее, теперь уже одной Марьи, — дело. Я же рассказываю только о своих утратах — о том, как со вчерашними друзьями вдруг оказался по разные стороны баррикад.
«Поворот всем вдруг», проделанный Максимовым, не шибко меня ударил. По правде говоря, я и раньше знал ему цену. Помнил, как он — хоть и ненадолго — ушел в «Октябрь» к Кочетову, стал там даже членом редколлегии. Да и «Континент» максимовский был мне идеологически не больно близок.
Сальто-мортале, проделанное Синявскими, ударило меня больнее.
Но самым большим ударом стала для меня неожиданно вдруг обозначившаяся политическая позиция моего друга Эмки.
Он вдруг объявил себя империалистом.
Не в том, конечно, смысле, какой вкладывали в это слово наши преподаватели основ марксизма-ленинизма («Империализм как высшая стадия капитализма»), а в старинном, прямом, буквальном: стал убежденным и горячим блюстителем нерасторжимости империи — великой, единой и неделимой России.
Еще не так давно, заливаясь смехом, он рассказывал мне анекдот про еврея, который на выборах в Учредительное Собрание проголосовал за монархистов.
— Послушайте, Рабинович! — увещевают его. — Ведь монархия — это так отвратительно! Это — черная сотня. Еврейские погромы. Дело Бейлиса!
— Что поделаешь! — вздыхает еврей-монархист. — Я люблю пишность.
И вот теперь Эмка сам возлюбил «пишность».
Советский Союз еще и не собирался распадаться, «стоял, как утес, — по знаменитому выражению Сталина, — идя от победы к победе». Появились только первые ласточки: в Прибалтике, в частности в Литве, заговорили о том, что страны Балтии не вошли в Союз добровольно, а были оккупированы в 40-м году советскими войсками. Нерушимости «великого и могучего» это как будто пока еще не угрожало.
Но Эмка забеспокоился.
И предпринял решительные шаги, чтобы спасти ситуацию, «упредить» близящийся распад.
Он написал — и опубликовал — открытое письмо Ландсбергису — лидеру литовских националистов, убеждая его, что независимость принесет Литве только горе, что в железных объятиях великой России литовцам (как, впрочем, и всем другим нациям, населяющим территорию СССР), будет и лучше, и спокойнее.
У нас с Эмкой был общий друг — Жора Федоров, видный историк-археолог, очаровательный человек — именно Эмка меня когда-то, в незапамятные времена, с ним познакомил. И мы подружились. Виделись мы с ним нечасто, перезванивались по телефону, да и то изредка. А тут Жора стал звонить мне чуть ли не каждый день. Прочитав Эмкину переписку с Ландсбергисом, он пришел в ужас.
— Понимаешь, — говорил он мне, — я в сороковом входил с нашей армией в Литву. Ну да, я был лейтенантом. Ты забыл, я же на десять лет тебя старше. И вот сейчас как раз начал писать свои воспоминания об этом. Назвал: «Записки оккупанта». Ничего, кроме жгучего стыда, эти воспоминания у меня не вызывают. И вдруг — читаю: Эмка, наш Эмка пишет в газете всю эту чушь! Ну что нам с ним делать?
Сделать с Эмкой мы, конечно, ничего не могли.
Но на том этапе к его имперским идеям я относился еще юмористически.
Однажды он позвонил мне (из своего Бостона) и спрашивает:
— Ну? Что у вас нового?
— Да ничего особенного, — говорю. — Всё то же. Вот твой друг Алкснис только что заявил, что, уйдя из Восточной Европы, мы предали наших солдат, павших смертью храбрых за освобождение этих стран от фашизма.
Эмка на эту новость отреагировал неожиданно бурно:
— Вот мерзавец!
— Позволь, — сказал я. — Но ведь он — твой единомышленник. Ты ведь тоже за империю.
Он, не задумываясь, ответил:
— Империя должна оставаться в своих естественных границах.
— И какие же границы, — язвительно спросил я, — пан считает естественными?
Немного подумав, он выдал такую замечательную формулу:
— Страна должна быть такой, какой она была, когда я родился.
Ну можно ли было к этому относиться иначе, как с юмором?
Я даже не сообразил напомнить ему, что когда он родился (в 1925 году), страны Балтии в состав Советского Союза еще не входили. Просто рассмеялся в ответ.
Но скоро мне стало уже не до юмора.
После «расстрела парламента» Эмка, как обычно, приехал в Москву (он теперь приезжал к нам из своей Америки регулярно — каждый год — на месяц-другой) и напечатал несколько статей в обычном своем имперском духе. Но — мало того! — под влиянием каких-то новых своих дружков-единомышленников поставил свою подпись под решением какого-то сомнительного общественного жюри, присудившего премию за миротворчество Зорькину! Тому самому Зорькину, который на правах председателя конституционного суда дал юридическое обоснование антиельцинского путча и стал одним из его вдохновителей. Это ему наложивший в штаны Герой Советского Союза Руцкой, когда дело запахло керосином, орал по радио: «Валера! Валера! Звони послам! Во все посольства звони! А то погибнем!»
И вот теперь этот самый Зорькин, поднявший антипрезидентский мятеж, объявляется миротворцем и чуть ли не спасителем отечества. И среди тех, кто под белы ручки возводит его на этот пьедестал, — мой Эмка!
Вообще-то с Эмкой давно уже было неблагополучно.
Началось это с того, что, приезжая в Москву, он поселялся у своих друзей и поклонников, молодых людей (молодых — сравнительно с нами, конечно), настроенных весьма скептически по отношению к новой власти. Чубайса они презирали, Гайдара ненавидели, хотя, не будь Гайдара и Чубайса, вряд ли могли бы откупить в центре Москвы целый этаж старого московского дома и сделать там так называемый «европейский ремонт». Благодаря этим квартирным роскошествам они и могли ежегодно на месяц-другой поселять у себя Эмку, к которому — что ни день — совершали паломничества все его старые друзья. (А их у него было, как я уже не раз говорил, — пол-Москвы).
На первых порах хаживал туда и я. И каждый такой приход оставлял в моей душе горький осадок.
Среди посещавших этот дом Эмкиных поклонников почему-то преобладали люди недовольные происходящими переменами. А кое-кто так даже прямо давал понять, что раньше, при советской власти, дела шли лучше, чем теперь.
Особенно напирал на это старый Эмкин друг Гриша (для меня — Григорий Наумович) Чухрай.
Я и раньше — хоть мы почти никогда не встречались — относился к нему слегка иронически.
Началось это с того, что когда он был председателем жюри Московского кинофестиваля и боролся за то, чтобы первую премию получил Феллини за свой фильм «Восемь с половиной» (высокое начальство было категорически против), Эмка, доносивший до нас ежедневно новые вести с поля сражения, однажды обмолвился, что самому Чухраю фильм Феллини не больно нравится. Но поскольку он, тем не менее, на десять голов выше всех других, представленных на премию, не удостоить его высшей награды было бы позором. Это сообщение не слишком расположило меня тогда к Чухраю. Но я подумал, что Эмка тут не объективен: ярый антимодернист, он, быть может, отчасти приписал Чухраю свое отношение к не укладывающемуся в его эстетические категории феллиниевскому фильму.
Но потом произошел такой случай.
Чухрай задумал снять фильм о Сталинграде.
Фильм был документальный, и основные его события происходили не в Сталинграде, а… в Париже.
По замыслу режиссера главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего — на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.
Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.
Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И вот тогда Чухрай обратился к Эмке, который ни в какой Париж с ним, конечно, не ездил, с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру.
Фильм вышел на экраны.
И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.
Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:
— Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.
— То есть как? — обиделся он.
— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
— А-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Мы о том, что вся Европа
Это — полное говно,
Репортаж ведем из жопы,
Где находимся давно.
Все это было в конце 60-х или даже в 70-х. А сейчас на дворе стоял 1996-й. И на посиделках у Эмки, когда Чухраю случалось заговорить, никто уже не замолкал почтительно. Все орали, перебивая друг друга и не стесняясь прибегать порой и к ненормативной лексике.
Еще в институтские времена была сочинена про Манделя эпиграмма:
Не ругался б Мандель матом,
Был бы Мандель дипломатом.
Дипломатом Мандель, как известно, не стал. Да и мы все тоже. Поэтому когда Чухрай объявил, что на предстоящих выборах собирается голосовать за генерала Лебедя, на моем лице отразилось нечто такое, что на вербальном уровне прозвучало бы как-нибудь так: «Ну, брат, такой глупости мы не ждали даже от тебя!»
Правильно угадав мою реакцию, Чухрай сказал:
— Я догадываюсь: вы сейчас скажете, что Лебедь это — полковник Скалозуб?
— Ну что вы, — вежливо возразил я. — Куда ему до Скалозуба! Лебедь — это тот фельдфебель, которого Скалозуб обещал дать нам в Вольтеры. Помните? «Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит!»
— Эх! — вздохнул Чухрай. — Вы, диссиденты, хотели разрушить советскую власть, а разрушили Россию.
Эмка, у которого было куда больше, чем у меня, оснований считать себя диссидентом, похоже, с этим высказыванием старшего друга и товарища был совершенно согласен.
Это Эмка! У которого я всю жизнь учился думать и понимать! Эмка, в стихах которого я всегда находил собственные мысли и чувства!
* * *Кагебешник, который приходил ко мне домой (тот самый, о моей беседе с которым Слуцкий сказал: «Ох, и много же лишнего вы ему наговорили!»), сперва изобразил дело так, что явился ко мне из-за Эмки. «Что же это ваш друг, — сказал он, — все время лезет в политику. Поэт — так и пиши стихи. А он всё — открытые письма! То папе римскому, то Брежневу, то еще кому…»
Ну и работнички у них в конторе, подумал я. Знали бы свое дело получше, небось не удивлялись бы такой Эмкиной политизированности: он всю жизнь только и делал, что жил политикой, дышал ею.
Но это я подумал. А сказал другое:
— А вам-то что! Он ведь уже не ваш. Отрезанный ломоть.
— Нет, не скажите, — возразил он. — Нам важно знать, как там кто из бывших наших сограждан себя ведет. Вот поведением Виктора Платоновича, например, мы вполне довольны.
Хорошо зная Вику, я подумал: «Врет!»
— А что вы от меня-то хотите? — спросил я.
— Хотим, чтобы вы повлияли на своего друга, — сказал он, имея в виду все того же Эмку.
Мы с Эмкой переписывались. Как правило — не по почте. И «они», видимо, это знали. Какие-то наши «левые» письма, может быть, даже к ним попадали.
— Интересно, как я могу на него влиять? — сказал я. — Он старше меня. Я, например, не хотел, чтобы он уезжал, а он вот взял и уехал. Так что я и тут-то не мог на него влиять. А тем более — через океан…
— Командировочку дадим, — усмехнулся он.
Я сделал вид, что это шутка. (Впрочем, может быть, это и была шутка. И даже скорее всего. Во всяком случае, за предложение поехать ОТ НИХ в командировку к Эмке в Америку я не ухватился.)
Пошутив еще немного на эти темы, мой собеседник перешел к главному: к тому, ради чего, как мне показалось, он ко мне пришел: к Войновичу и Корнилову.
Порассуждав немного об их поведении, прямо спросил:
— А они уезжать не собираются?
Я ответил, что не знаю, не могу сказать. Насколько мне известно, нет, не собираются.
Как мне показалось, этот мой ответ его огорчил.
Вероятно, им хотелось выпихнуть из страны их обоих. Но Войнович был для них — что кость в горле, и на него было оказано более грубое и мощное давление. Кончилось, как известно, тем, что в один прекрасный день они просто объявили ему, что его конфликт с советским народом дошел до точки кипения, и если он не согласится уехать на Запад, поедет на Восток.
А от Корнилова постепенно отстали.
Ему, конечно, тоже приходилось несладко. Регулярно являлся участковый, требовал устроиться на работу, а то — объявят тунеядцем, как Бродского. Но дальше этого дело не шло. И у Корнилова постепенно создалось впечатление, что отъезд Войновича и его, Корнилова, «неотъезд» — было делом добровольного и сознательного выбора каждого.
Он даже стихотворение об этом написал:
Помнишь, блаженствовали в шалмане
Около церковки без креста?
Всякий, выпрашивая вниманья,
Нам о себе привирал спроста.
Только все чаще, склонясь над кружкой,
Стал ты гадать — кто свой, кто чужой.
Кто тут с испуганною подслушкой,
А не с распахнутою душой?..
Что ж, осторожничать был ты вправе,
Но, как пивко от сырой воды,
Неотделимы испуг от яви,
Воображение от беды.
…Я никому не слагаю стансы
И никого не виню ни в чем.
Ты взял уехал. Я взял остался.
Стало быть, разное пиво пьем.
Стало быть, баста. Навеки — порознь…
Правду скажу — ты меня потряс:
Вроде бы жизнь оборвал, как повесть,
И про чужое повел рассказ.
…В чистых пивных, где не льют у стенки,
Все монологи тебе ясны?
И на каком новомодном сленге
Слышишь угрозы и видишь сны?
Ну, а шалман уподоблен язве,
Рыбьею костью заплеван сплошь,
Полон алкашной брехни… и разве
Я объясню тебе, чем хорош…
По этому стихотворению даже выходило, что Войнович уехал, потому что испугался. Потому что в душе его прочно поселился страх, при котором человеку уже мнятся разные ужасы, которых на самом деле даже нету и в помине.
Хорошо зная Войновича и все обстоятельства его отъезда, я точно знал, что портрет этот лжив. Но даже больше, чем эта конкретная ложь, ушибло меня в этом стихотворении моего старого друга (с Корниловым я познакомился и подружился раньше, чем с Войновичем) это неожиданное (для меня, во всяком случае) восхваление «самоедской» любви к отечеству.
Слово это я заимствовал у Чаадаева.
Есть, — говорил он, — разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова…
Этой презираемой Чаадаевым «самоедской» любовью к Отечеству у нас грешили многие. Розанов («Ах вы, деточки, поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!..»), Мережковский («Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов — и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами и есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!»), Блок («Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне!..»).
И вот теперь к этой «самоедской» традиции припал, присоединился мой друг Володя Корнилов.
Сознавать это мне было особенно тяжело еще и потому, что примерно в этом же духе о новых наших эмигрантах высказывались тогда (публично) разные откровенные мерзавцы.
Вот, например, что говорил в это же самое время (на вечере памяти Пушкина) некий украинский «письменник» Борис Олейник:
…Бытует расхожая формула: мол, поэт должен быть чуть ли не в постоянной оппозиции. Если за таковую принять мелкие обиды некоторых ординарных стихотворцев на то, что их не признают за Пушкиных, то — да, они были, есть и пребудут в постоянной оппозиции ко всему талантливому. Что же касается Пушкина, то он просто не мог быть в оппозиции, поскольку за ним стоял народ.
Высказав эту, хоть и весьма мутную, но все же достаточно понятную лживую сентенцию, оратор далее прямо переходил к современным нашим — оппозиционно настроенным — писателям и поэтам:
…Иные, не утолив амбиций быть занесенными в список штатных единиц истории, даже оставляли берега родной Отчизны. Ныне, правда, некоторые уже возвращаются или пытаются возвратиться. Весьма похвально, конечно. Третьи еще колеблются: ехать или не ехать. Тоже не весьма трагично, ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало.
Хотя некоторым слишком уж суетливым квартирантам стоило бы напомнить: смысл открытого общества вовсе ведь не в том, чтобы крейсировать туда-сюда и обратно, почти не закрывая дверей. Нынешняя зима еще раз убедила, что тепло в нашем общем доме надо ой как экономить. Да и то сказать: истинные поэты никогда, даже при самых сложных обстоятельствах, не пускались в бега. Ни Маяковский, ни Блок, ни Есенин, ни Пастернак, ни Твардовский, ни Ахматова, ибо они всегда осознавали себя живой частью народа, оставаясь с ним во времена, не столь изобиловавшие максимумом демократии, как нынешние..
Одна ложь тут громоздилась на другую. Было даже удивительно, как ухитрился оратор взгромоздить столько лжи на таком сравнительно небольшом пространстве газетного листа. Но самым умилительным была тут, конечно, его опора на Пушкина, который якобы никогда не был в оппозиции и даже и не помышлял о том, чтобы покинуть родину. Это Пушкин, которому принадлежат знаменитые отчаянные слова: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!», который мучительно рвался за границу — не пускали, писал Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь…»
Но каким он ни был беззастенчивым и наглым лжецом, этот Борис Олейник, а все-таки, видать, почувствовал, что не все тут у него выходит гладко. Что-то все-таки его томило. Какая-то неясность, какое-то неразрешимое противоречие.
И вот как попытался он это томящее его противоречие разрешить:
Если же Пушкин и шел не в ногу с обществом, то только потому, что в своем ясновидении обгонял на столетия рядом идущих. Ибо принадлежал к тем немногим в истории человечества, к которым приложим совет одного из мудрых мира сего: не спешить бранить солдата, идущего не в ногу с полком, ибо может статься, что он уже слышит марши грядущих веков. Пушкин как раз и слышал их, равняя свой шаг по шагу народа, за которым всегда — будущее.
Но это исключительно прерогатива лишь таких национальных величин, как Пушкин, Шевченко, Мицкевич, Петефи, да еще немногих.
В свете этого разъяснения становилась понятна пренебрежительная реплика автора этих мудрствований о нынешних, наших эмигрантах: «…Ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало».
А «выехали» меж тем, не говоря о Солженицыне, который в то время уже многими почитался совестью нации и «великим писателем земли русской», — Бродский, Коржавин, Войнович, Аксенов, Владимов… Не последние люди в «датском королевстве».
В это время я как раз сочинял большую статью о Пушкине и современном пушкиноведении, куда не преминул тут же вставить довольно большой язвительный пассаж об этих откровениях Бориса Олейника. Пассаж этот мою статью, как мне казалось, сильно украсил. Но главный редактор толстого журнала, куда я эту статью отдал (кстати, старый мой друг еще с литинститутских времен), сказал, что статью с удовольствием напечатает при условии, если я соглашусь изъять из нее как раз вот этот пассаж.
На мой вопрос, какие у него возражения по поводу моей отповеди лгуну и негодяю Олейнику, он объяснил, что лично присутствовал на том вечере и видел, что именно в этом месте олейниковской речи оратору аплодировал сам Горбачев.
Я сказал: мало ли что, Горбачев человек вежливый, услышал что-то такое про Пушкина и, как сказано у Галича, «сдвинул ладоши».
— Тебя там не было, — назидательно объяснил мне мой друг-редактор, — а я был. И видел, КАК он аплодировал.
То есть дал понять, что аплодировал Михаил Сергеевич не из вежливости, а потому, что возмутившие и разозлившие меня мысли Бориса Олейника ему как раз очень даже пришлись по душе.
Времена были уже более или менее либеральные, и статью — разумеется, с моим злобным выпадом против Олейника — я напечатал в другом журнале, редактор которого на том вечере не присутствовал и КАК Горбачев аплодировал Олейнику, не видал. А может, просто был похрабрее моего литинститутского друга.
Но история эта имела продолжение.
Мое возмущение Олейником, особенно его словами насчет того, что «ничего особенного туда не выехало», было так велико, что я поделился им в компании близких друзей, рассчитывая на то, что это мое возмущение они, разумеется, разделят: ведь те, о ком так презрительно отозвался Олейник, были люди нам не чужие. С некоторыми из них мы все даже состояли в самой нежной и тесной дружбе. И вдруг один из тех, с кем я делился этими своими чувствами, — Олег Чухонцев, — сказал, что этот Олейник, в сущности, не так уж и не прав.
— Страна, — сказал он, — даже не заметила их отъезда.
— Хороша страна, — сказал я, — у которой выкололи глаза, вырвали язык и отрезали уши, а она этого даже не заметила.
С Олегом из-за этой его фразы мы, конечно, не поссорились. Но очень больно она тогда меня задела. Скажи нечто подобное кто-нибудь другой… Но Олег! Олег, написавший в своем давнем стихотворении о князе Курбском:
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
* * *А с Лёвой Копелевым, сидящим на той картине Биргера неподалеку от меня — между Фазилем и Булатом, Юликом Даниэлем и Володей Войновичем, — я стыкнулся еще раньше, задолго до моей стычки с Олегом.
Я шел по нашей Первой Аэропортовской, а он — мне навстречу.
Фигура его была величественна: рост, борода, большая суковатая палка в руке — ни дать, ни взять — библейский пророк.
Подойдя ко мне совсем близко, он нагнулся к моему уху и трагическим шепотом сообщил:
— Альенде убили.
Я сказал:
— Собаке собачья смерть.
Сказал я так потому, что незадолго до того Альенде национализировал грузовики, принадлежавшие отнюдь не капиталистам, а простым труженикам, для которых эти грузовики были орудием производства и практически единственным средством существования. Даже большевики в 17-м году этого не сделали. (Сделали позже.)
Лёва поднял свою палку и замахнулся на меня: еще секунда и в своем праведном гневе он обрушил бы ее на мою голову.
С трудом удержавшись от физической расправы, он сказал:
— Как ты не понимаешь! Ведь теперь к власти придет генерал Пиночет.
Я сказал:
— И отлично! Если бы у нас в семнадцатом году к власти пришел генерал Корнилов, Россия давно была бы демократической страной. Как сейчас Испания. Генералы приходят и уходят, а вы, бандиты (я имел в виду коммунистов), если уж вам удается захватить власть, сами никогда не уйдете, пока не доведете страну до ручки.
Палкой он больше замахиваться не стал, а просто отвернулся от меня и пошел, как от человека, с которым ему не о чем больше разговаривать.
А ведь еще вчера —
…крылаты и бывалы,
сидели мы рядком, и красные бокалы
у каждого из нас — в изогнутой руке…
От Сталина до Сталина