Мороз был — как жара, и свет — как мгла.
Все очертанья тень заволокла.
Предмет неотличим был от теней,
И стал огромным в полутьме пигмей.
И должен был твой разум каждый день
Вновь открывать, что значит свет и тень,
Что значит ночь и день, и топь и гать…
Простые вещи снова открывать.
Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!
Кабы можно, братцы, начать жить сначала!
1
Название этой — последней — главы моей книги родилось неожиданно.
Так называлась (может быть, не без иронии) одна из рецензий на первую книгу моих воспоминаний («Независимая газета», 24.10.2004).
Должен признать, что основания для этого были. Достаточно сказать, что рассказ о моей жизни начинается там 1937-м годом, а кончается 1953-м — смертью вождя.
Что касается иронии, то для нее я, наверно, тоже дал повод.
Многие мои читатели выражали удивление — и даже недоверие — по поводу того, что, рассказывая о событиях, предшествующих смерти Сталина, я написал, что в конце 52-го и начале 53-го я уже твердо знал, что от Сталина — прежде всего именно от него — исходит всё самое темное и страшное в нашей жизни, — и в то же время признавался, что смерть его пережил чуть ли не как вселенскую катастрофу.
Это и в самом деле нелогично. (Какая уж тут логика!)
Но что делать! Во-первых, так оно на самом деле и было, и я ничего не могу с этим поделать. А во-вторых, примерно так думали и чувствовали в то время люди куда более мудрые и крупные, чем я.
Сравнительно недавно (в 1996 году) в журнале «Континент» было опубликовано письмо Пастернака Фадееву, написанное 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина:
Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за её порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слёз и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установлению порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров.
Известно, что у Пастернака был многолетний «роман» со Сталиным. Тому есть множество подтверждений — не только поэтических, но и документальных. На эту тему существует огромная литература. Да я и сам написал однажды об этом его «романе» довольно большую статью.
Но к тому времени, когда было написано это письмо, «роман» Бориса Леонидовича с вождем был уже закончен. И не только потому, что Сталин был мертв: закончен он был двенадцатью годами раньше.
Уже тогда Борис Леонидович ясно отдавал себе отчет в том, что я понял гораздо позже (что именно от Сталина исходит всё самое темное и страшное в нашей жизни). В феврале 1941 года он обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:
…Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.
Спустя год, в марте 42-го, Пастернак узнал, что на этот — новый — социальный заказ уже успел откликнуться А. Н. Толстой.
И тут же — с присущей ему прямотой и откровенностью — высказался на эту тему в письме к Тамаре Владимировне и Всеволоду Вячеславовичу Ивановым:
Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.
«Стиль вампир» это, конечно, камень в огород не А. Н. Толстого, проворно выполнившего заказ, а прямо и непосредственно — в заказчика, в Сталина.
Казалось бы — всё ясно: иллюзии кончились, все точки над «i» расставлены. Роль Сталина в жизни страны определена с беспощадной, убийственной точностью и прямотой.
И вот после всего этого, после того как взгляд его на «Благодетеля» (напоминаю, что этим словом в романе Замятина «Мы» называется диктатор, одновременно выполняющий функции палача, Пастернак не мог об этом не помнить) давно уже обрел полную ясность, он откликается на его смерть таким раболепным письмом!
Видимо, на него — как и на меня — подействовала мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.
Но никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.
Сейчас, перечитывая это пастернаковское письмо, я вспомнил, что меня, когда я увидел мертвого Сталина, тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.
Я, правда, в отличие от Бориса Леонидовича, эти сталинские руки увидал не в те похоронные дни, а позже, когда Сталин лежал уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее.
В то время я уже не сомневался, что все мои «взаимоотношения» со Сталиным закончены.
Конечно, они не были закончены.
Как я уже рассказывал, в течение многих лет мы с друзьями каждое пятое марта собирались и выпивали в ознаменование того факта, что он мертв, а мы живы — вполне ведь могло случиться и наоборот! Но потом мы уже и про эту нашу традицию постепенно забыли. Так что, заканчивая первую книгу своих воспоминаний, я не сомневался, что со Сталиным я в ней покончил навсегда и к своим размышлениям о Сталине, каковы бы они ни были, никогда уже больше не вернусь.
Но тут произошел такой случай.
Совсем недавно, месяца полтора тому назад заглянул я по обыкновению в один из самых больших московских книжных магазинов — «Дом книги» на Арбате. И среди разных прочих новинок увидал такую: «И. Сталин. Сочинения. Том 17».
Собрание сочинений Сталина, начавшее выходить в последние годы жизни вождя, должно было выйти в 16-ти томах. (Об этом было объявлено при выходе первого тома.) Вышло только 13. Сталин умер, началась эпоха «борьбы с культом личности», и издание так и засохло на 13-м томе.
Свои тринадцать томов в те годы я с упоением и злорадством выкинул на помойку. Но сравнительно недавно (уже в новое, постсоветское время) снова их купил — за бесценок, конечно. Купил, потому что в перестроечной и постперестроечной эйфории ударился в публицистику и отчасти даже стал политологом. Так что Сталин мне мог опять пригодиться. (И, кстати, пригодился: особенно, когда я писал свою книгу «Наш советский новояз»: ведь весь официальный политический жаргон советской эпохи вышел из сталинской шинели, даже в большей мере, чем Достоевский из «Шинели» Гоголя). И если бы в эти годы вдруг вышли еще три тома, завершающих сталинское собрание сочинений — 14-й, 15-й и 16-й — я бы их, конечно, тоже купил.
И вдруг — СЕМНАДЦАТЫЙ.
Увидав его, я прямо задрожал. Ведь сколько неизвестного, тайного, скрывавшегося за семью печатями, составило, наверно, содержание этого вдруг вышедшего тома!
Конечно, надо было немедленно его купить!
Но узнав цену — больше пятисот рублей, — я сразу отказался от этого намерения. Подумал: да ну его к ляду! Пропади он пропадом! Мой «Новояз» уже написан, и вряд ли я еще когда-нибудь захочу вновь обратиться хотя бы даже и к неизвестным сталинским текстам.
Так и ушел из магазина, не купив эту редкостную новинку.
Но что-то все-таки меня томило. Время от времени я мысленно возвращался к этому загадочному семнадцатому тому и подумывал: не совершил ли я все-таки ошибку, пожадничав и не купив его.
Так и подмывало съездить снова на Арбат и выкинуть на новый сталинский том эти несчастные пятьсот рублей.
Но от этих своих поползновений я все-таки отмахивался. Во всяком случае, в этой душевной борьбе жадность еще довольно долго побеждала мой — как мне казалось, почти умерший — интерес к бывшему нашему вождю.
И вдруг в другом книжном магазине — на Тверской — я увидал тот же том, который стоил уже не пятьсот рублей, а четыреста.
Вопрос был решен. Том немедленно был куплен и, вернувшись домой, я сразу погрузился в его чтение.
Довольно скоро выяснилось, что потраченные мною четыреста рублей были потрачены зря: том оказался совсем неинтересный. (Не в пример купленному мной несколько лет назад здоровенному тому — «Сталин и Каганович. Переписка. 1931–1936 гг.» К нему я еще вернусь.)
Да, семнадцатый том Сталина, вызвавший в моей душе такую магнитную бурю, оказался совершеннейшей макулатурой. Но сказав, что потраченные мною на него четыреста рублей были потрачены зря, я все-таки слегка погорячился.
Вся эта история заставила меня поглубже заглянуть в себя. Ведь что же это получается! Сколько уже лет я считал, что Сталин для меня навеки мертв, и вдруг оказалось, что я все еще связан с ним, завишу от него, что он, как в давно прошедшие времена, по-прежнему притягивает меня к себе, словно какой-то мощный магнит.
В этом стоило разобраться.
Более того! Эта магнитная буря в моей душе, вызванная вдруг увиденным на прилавке семнадцатым томом Сталина, показалась мне достаточно серьезным поводом для того, чтобы посвятить размышлениям на эту тему последнюю главу (лучше сказать — эпилог) этой моей книги. А за это, пожалуй, стоило заплатить побольше, чем те несчастные четыреста рублей.
Итак — опять к Сталину.
И пусть какой-нибудь будущий рецензент этой книги (а может быть, и тот же самый) свой отклик уже на оба тома моих воспоминаний тоже назовет «От Сталина до Сталина». Что поделаешь! У него будет для этого более чем достаточно оснований.
2
Тут прежде всего надо сказать, что приобретенный мною, как оказалось, совершенно ненужный мне семнадцатый том, был далеко не единственной книгой Сталина (или о Сталине), купленной мною в последнее время.
За перестроечные, постперестроечные и постсоветские годы таких книг я накупил столько, что у меня составилась целая сталинская библиотека. Назову лишь некоторые:
«Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД», Роберт Слассер. «Сталин в 1917 году», «Иосиф Сталин в объятиях семьи. Из личного архива», Лев Троцкий. «Сталин», Валентин Бережков. «Как я стал переводчиком Сталина», Алексей Пиманов. «Сталин. Трагедия семьи», Борис Бажанов. «Воспоминания бывшего секретаря Сталина», Владимир Аллилуев. «Хроника одной семьи. Аллилуевы — Сталин», «Застольные речи Сталина…», уже упоминавшийся мною том «Сталин и Каганович. Переписка»…
Я не упоминаю тут сохранившиеся с более ранних времен книги Авторханова, Светланы Аллилуевой, Владимира Орлова и многие другие. Не упоминаю также многочисленные издания на тему «Сталин и литература», «Сталин и искусство», и прочие в этом роде, которые были мне нужны для работы.
Впрочем, покупая и другие книги Сталина и о Сталине, я тоже уверял себя, что они могут пригодиться мне для работы. И кое-что действительно пригождалось.
Но последнее мое приобретение — вот этот самый сдуру купленный семнадцатый том — окончательно открыло мне глаза на то, что всё это был чистейшей воды самообман.
Для какой, черт возьми, работы могли понадобиться мне книги «Иосиф Сталин в объятиях семьи» или «Хроника одной семьи» В. Аллилуева?
Нет, никакого рабочего, профессионального интереса у меня тут не было. А двигал мною всё тот же жгучий, неистребимый, можно даже сказать, болезненный, патологический — личный интерес. Тот самый, который в юности заставлял меня таскать мою будущую жену, которой всё это было «до лампочки», на все появлявшиеся тогда на киноэкранах Москвы фильмы о Сталине.
В первой книге своих воспоминаний я упоминал, что любил после смерти вождя рассказывать в кругу друзей разные байки о Сталине. Две из них я даже там привел. Привел, чтобы показать, что магия сталинского обаяния еще долго сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите — дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не «по-драконьи», а «по-человечески»!
Всё это, как и при жизни «дракона», продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.
Природа этой магии, подытоживал я, не таит в себе никаких загадок: это — магия власти.
На самом деле, однако, среди тех баек о Сталине, которые я любил рассказывать, — кстати, не только тогда, но и много позже (а еще позже некоторые из них я даже записал), — были и другие, в которых «дракон» вел себя не по-человечески, а вполне «по-драконьи».
Вот, например, такая история — ее рассказал мне Семен Израилевич Липкин. И это не просто байка, а — свидетельство очевидца: всё, о чем он рассказывал, происходило на его глазах.
Это было на закрытии декады таджикского искусства. В Кремле был большой банкет. А после банкета — не для всех, только для избранных — показывали кино.
Часть столов с початыми и непочатыми бутылками и недоеденными блюдами была составлена к стене. Вокруг них хлопотала прислуга. В одном конце зала в ожидании, когда их пригласят в кинозал, стояли гости. В другом — члены Политбюро. А между ними — пустое пространство.
Вдруг от толпы гостей отделился один человек. Он пересек пространство, отделявшее его от группы «вождей» и прямиком направился к Сталину. Это был Корнейчук.
Подойдя вплотную к вождю, Корнейчук что-то ему сказал. Тот — коротко ответил.
Как впоследствии выяснилось, диалог был такой.
— Товарищ Сталин, — сказал Корнейчук. — В сегодняшнем номере газеты «Правда» я прочел, что вы с вашими соратниками вчера были в Малом театре. В тот день шла моя пьеса «В степях Украины». Мне бы хотелось узнать ваше мнение о ней.
Сталин поморщился (он не любил фамильярности) и сказал:
— Вы плохо пишете, Корнейчук. Вы пишете одноднэвки.
Услыхав этот ответ, Корнейчук понял, что для него все кончено. Он отошел к столу, на котором стояли остатки выпивки и закуски, налил себе стакан водки. Выпил. Налил второй…
Далее он действовал по принципу — «все равно в этом доме не бывать». Хлопнул второй стакан и громко, на весь зал стал «спивать малороссийские писни»: «Дывлюсь я на нэбо…» Или — «Променяв вин жинку на тютюн та люльку…» Что-то в этом роде.
Председатель Комитета по делам искусств Храпченко, желая снискать одобрения вождя, с возмущением воскликнул:
— Безобразие! Как он себя ведет!
— Пачему? — сказал Сталин. — Он совсем неплохо поет. А иногда и неплохо пишет. А ты… — он повернулся к Храпченко, — и нэ поешь, и нэ пишешь…
Бедный Храпченко! Он решил, что брошена команда «Пиль!», и, как хорошо обученный охотничий пес, кинулся на дичь. И тут же раздалась новая сталинская команда: «Тубо!»
В психологии (может быть, даже в психиатрии) это называется сшибка. (Так, кстати, Александр Бек сперва собирался назвать свой роман, в окончательном виде получивший более скромное название — «Новое назначение».)
Устраивать такие «сшибки» людям из ближайшего своего окружения Сталин был большой мастер.
Вот еще одна история в том же духе.
В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.
Но для одного фильма было сделано исключение.
Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.
Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.
Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.
А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.
Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:
— Фильм, кажется, уже вышел на экран?
— Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы… А вас… — начал объяснять министр кинематографии.
— Кто принял решение? — прервал его Сталин.
Большаков посмотрел на Молотова и понял, что если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.
— Мы тут подумали… посоветовались… — начал он.
— С кем посоветовались? — спросил Сталин.
Побледнев, Большаков сказал:
— Сами… Между собой…
Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.
— Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались… И сами решили?
Все испуганно молчали.
Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил:
— Сами подумали, сами посоветовались и сами решили…
В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну…»
Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:
— Сами подумали… Сами посоветовались… И сами решили…
Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому ненужный, всеми забытый старик.
Все сидели ни живы ни мертвы.
— Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.
Да, конечно, это была игра. И конечно, такие игры были в природе его изуверского характера. Но в то же время это был вполне определенный — его, сталинский, — политический стиль.
Примеров тут можно было бы привести тьму. Но я приведу только еще одну, довольно известную историю, рисующую стиль отношений, сложившийся между Сталиным и его соратниками.
Идет заседание Политбюро. Решается вопрос, стоит ли выделить из министерства обороны (вернее, тогда — еще не министерства, а наркомата) в особое, отдельное ведомство наркомат военно-морского флота.
Вопрос, конечно, был подготовлен заранее, решение, в сущности, уже принято. Но — идет обмен мнениями. И «первый красный офицер» Клим Ворошилов, тогдашний нарком обороны, высказывается против такого разделения. Он за то, чтобы, как и впредь, оставался цельный, единый, нераздельный наркомат обороны.
Сталин, как это обычно бывало во время таких заседаний, прохаживется в своих мягких сапожках вдоль стола, внимательно выслушивает каждое мнение, не вмешивается.
Но после выступления Ворошилова вдруг останавливается и кидает реплику:
— У меня вопрос к товарищу Ворошилову… Почему товарищ Ворошилов систематически выступает против любого предложения, направленного на усиление обороноспособности нашей родины?
Ворошилов растерянно замолчал. Потупив взор, молчали и остальные участники заседания. Один только Берия оживился и уже плотоядно глядел на свою будущую жертву: ведь это ему была брошена сталинская команда: «Пиль!»
После заседания (какое решение было там принято, объяснять не надо) Сталин, как это всегда у них было принято в подобных случаях, предложил собравшимся посмотреть кинофильм.
Все молча направились в просмотровый зал. На Ворошилова никто не глядел. Даже сесть рядом с ним никто не решился. Так и просидел он весь сеанс — одинокий, забившийся в угол: наверняка уже считал себя конченным человеком.
Но вот картина кончилась (смотрели обычно Чаплина — «Огни большого города»). Сталин смахнул слезу (сентиментальный финал этого фильма обычно приводил его в состояние растроганности) и, покидая зал, проходя мимо Ворошилова, положил руку ему на плечо и произнес:
— Ничего, мы еще поработаем с товарищем Ворошиловым.
И в тот же миг обреченное одиночество несчастного Клима кончилось. Все его обступили, заговорили с ним. И Берия смотрел на него ласково, как на любимого друга: ведь теперь ему была брошена другая команда: «Тубо!»
Но все эти пересказанные тут мною истории — это все-таки байки, апокрифы, легенды (хоть дыма без огня и не бывает).
А вот — история документальная, узнанная мною совсем недавно, и из источника более чем надежного.
Дело происходит 10 февраля 1944 года. Идет заседание Секретариата ЦК ВКП(б). Председательствует Маленков. Обсуждается «идейно порочное» стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», опубликованное в журнале «Знамя», № 7–8 за 1943 год. Неожиданно в зале заседания появляется Сталин и, указывая на проштрафившегося поэта, кидает такую реплику:
— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин.
Это было уж такое определенное и ясное «Пиль!», что ни у кого не могло оставаться ни малейших сомнений: поэт обречен, судьба его решена.
Но как ни странно, решение Секретариата последовало неожиданно мягкое:
Освободить т. Сельвинского от работы военного корреспондента до тех пор, пока т. Сельвинский не докажет своим творчеством способность правильно понимать жизнь и борьбу советского народа.
Стало быть, Сталин дал отмашку — в решающий момент скомандовал своим псам: «Тубо!»[4]
Этот политический стиль Сталина стал политическим стилем его наследников.
Не только Молотова или Маленкова, но даже Хрущева, который искренне ненавидел Сталина, разоблачил его и, казалось, всем своим обликом и повадками кардинально отличался от бывшего своего вождя и учителя.
«В натуральную величину», то есть вживе, я Хрущева видел лишь однажды. Но этого одного раза мне вполне хватило.
Это было в конце 59-го. Шел Третий Всесоюзный съезд советских писателей. И на последнем его заседании — в Кремле — с большой речью выступил «наш Никита Сергеевич».
Появление его на трибуне вызвало не слишком бурные, я бы даже сказал, скорее вялые аплодисменты.
Вздев очки и раскрыв бювар с заготовленным текстом, он минуты три бубнил что-то привычно-безликое (в духе «Мы будем и впредь…»), не отрываясь от того, что ему там понаписали. Но больше трех минут не выдержал: отложил листок с напечатанным текстом, улыбнулся — нормальной человеческой, какой-то даже слегка конфузливой улыбкой — и сказал:
— Вот что хотите со мной делайте, не могу я выступать по бумажке…
Зал взорвался аплодисментами — на сей раз живыми и искренними.
Обрадованный поддержкой, Хрущев слегка развил эту тему:
— По бумажке — оно, конечно, спокойнее. Особенно перед такой аудиторией. Но — не могу. Пусть даже скажу что-нибудь не так, но буду говорить без бумажки… — И решительно отложил бювар с напечатанным текстом в сторону.
Аплодисменты усилились. Пожалуй, теперь их можно было даже назвать бурными.
И тут «наш Никита Сергеевич» сразу охамел.
Стал учить писателей уму-разуму. Заговорил об ошибочных тенденциях, проявившихся в литературе в последнее время. Назвал осужденный партийной печатью роман Дудинцева «Не хлебом единым», в таком же осудительно тоне упомянул Маргариту Алигер, которую назвал «товарищ Елигер».
Зал снова приуныл. И он, надо отдать должное его интуиции, сразу это почувствовал.
— Ну ладно! — И опять улыбнулся своей милой конфузливой улыбкой. — Покритиковали мы этих товарищей, справедливо покритиковали — и хватит… Хватит уже напоминать им об их ошибках…
Эти слова были встречены уже самой настоящей овацией. И тут он насторожился. И, погрозив залу пальцем, неожиданно заключил:
— Но и забывать не стоит!
Вынул из кармана ослепительно белый носовой платок, для наглядности завязал на его краешке узелок и показал залу:
— Вот! Узелок на память завязал. Так что не сомневайтесь. Всё помню. Каждую фамилию помню. И товарища Дудинцева, и товарища Елигер…
Зал снова приуныл, и его интуиция снова сработала.
— Знаете, как бывает, — сказал все с той же милой своей улыбкой. — Иную книгу начнешь читать — и прямо засыпаешь… Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть… А вот книгу товарища Дудинцева я, скажу честно, читал без булавки…
Снова овация.
— Но нельзя, товарищи! В идеологии никакого мирного сосуществования допускать нельзя. И мы его не допустим!
И так его мотало из стороны в сторону на протяжении всей его чуть ли не двухчасовой речи: «Пиль!» — «Тубо!», «Пиль!» — «Тубо!», «Пиль!» — «Тубо!»
Конечно, тут проявился своеобразный характер простодушного Никиты Сергеевича, казалось бы, не имеющий ничего общего с коварным, жестоким характером Сталина.
Но стиль был — все тот же, хорошо нам знакомый, сталинский.
И в сталинские, и в хрущевские, и в брежневские времена я не раз испытывал на себе прелести этого любимого сталинского стиля, основными приметами которого были эти две стремительно сменяющие друг друга команды. Мне при этом, разумеется, всегда доставалась роль дичи.
Достаточно вспомнить описанное мною в первой книге моих воспоминаний комсомольское собрание, на котором громили космополитов, и вдруг кто-то из ораторов ткнул пальцем прямо в меня.
— Мы вели непримиримую идейную борьбу! — бил он кулаком по трибуне. — Взять хоть того же Сарнова, с которым мы боролись в прошлом году!.. А сейчас этот самый Сарнов, как ни в чем не бывало, ходит по нашим институтским коридорам с высоко поднятой головой!..
— По-зор! — взревел зал.
Команда «Пиль!» была брошена, и бедная дичь затрепыхалась в силках.
Целый год, исключенный из комсомола и института, я висел в воздухе. И вот сейчас, когда только-только более или менее обошлось, всё опять начнется снова, по второму кругу. И теперь-то мне уж точно не уцелеть…
— Верно!.. Правильно!.. Мы боролись, а он… Как ни в чем не бывало!.. Где он там?!. Давай его сюда!.. Пусть объяснит собранию, как сумел снова пролезть в наши ряды! — неслось из зала.
И тут где-то там, в первых рядах, поднялся человек и медленно пошел к трибуне. Я сразу узнал его. Это был секретарь районного комитета комсомола — тот самый, который в прошлом году исключал меня на бюро райкома.
Выйдя на трибуну, он сказал:
— Должен проинформировать вас, что Центральный Комитет ВЛКСМ только что восстановил товарища Сарнова в рядах ВЛКСМ.
И — всё! Как отрезало!
Команда «Пиль!» сменилась командой «Тубо!» — и в тот же миг обо мне забыли, словно это не мне только что кричали: «Позор!.. Где он?.. Пусть выйдет сюда, на трибуну! Пусть объяснит, как сумел пролезть в наши ряды!»
Это все были примеры того, как внезапная смена команды влекла за собой благоприятные последствия. Гнев сменялся на милость, и челюсти, уже сжавшиеся на горле трепещущей дичи, вдруг разжимались.
В одной своей антисталинской речи Хрущев сказал о бывшем нашем вожде: «Черного кобеля не отмоешь добела».
Спустя некоторое время на вечере памяти Андрея Платонова в Центральном доме литераторов Юрий Карякин в своем выступлении повторил эту хрущевскую фразу. И вот за нее, за эту самую реплику, в сущности, цитату из речи Первого человека государства, ему устроили персональное дело и с волчьим билетом выгнали из партийных рядов. (Потом он долго «качал права» и в конце концов отделался строгачом, дойдя до самой высокой партийной инстанции — Комиссии партийного контроля.)
История как будто совершенно загадочная. Но для нас — легко объяснимая. Совсем недавно брошенная Хрущевым команда «Пиль!» («дичью» на этот раз был труп Сталина), уже сменилась на «Тубо!».
Мне тоже не раз случалось быть жертвой таких «сшибок». Но поскольку мне, как я уже сказал, в моих взаимоотношениях с властями предержащими (даже самого низкого уровня) неизменно выпадала роль дичи, из этих двух команд я, как правило, слышал только одну: «Тубо!». То есть — нельзя!
В юности с моим пятым пунктом мне нельзя было устроиться на штатную работу. В зрелые годы — уж не знаю, почему, — нельзя было хоть на неделю вырваться в какой-нибудь зарубежный тур. Помню, однажды, не выдержав, отправился я «качать права» к Ильину — оргсекретарю Московского отделения Союза писателей, бывшему генералу КГБ. «Что, мол, такое! По какому праву!» Сижу перед дверью его кабинета и вдруг — появляется Булат.
— Ты что тут?
Я объяснил, что вот, в очередной, какой-то уж несчитанный раз, не пустили в заграничную турпоездку. Хочу «качать права».
Булат прямо сморщился, как от боли:
— Господи! Как это все унизительно!
И я подумал: в самом деле! На черта мне эти унижения? И не пошел к Ильину «качать» свои права. Не только потому, что унижаться было тошно (конечно, и поэтому тоже), но главным образом, потому что понял: все равно ведь ничего не добьюсь. Нельзя — значит, нельзя. И никакое «качание прав» мне тут все равно не поможет.
Но больнее всего было мне (и это сопровождало меня всю жизнь), когда почему-то нельзя было написать в какой-нибудь моей статейке то, что я хотел. Нет, не мысль какую-нибудь недозволенную, крамольную высказать: об этом я и не помышлял, знал, что нельзя. А просто употребить какой-нибудь свой оборот, не казенное, а свое, самое простенькое, самое обыкновенное, ничуть не крамольное выражение.
Запомнился, например, такой случай.
В одной моей статье или рецензии (она шла в «Новом мире») Володя Лакшин, который — по должности — должен был подписать ее в печать, наткнулся на такую, казалось бы, вполне невинную фразу: «В сталинские времена…»
Очень мягко (все-таки приятели, недавно еще вместе работали в «Литгазете») он мне сказал:
— Бен, я удивляюсь, ты же опытный человек. Ты же прекрасно знаешь, что так писать нельзя.
— А как можно? — состроил я невинные глаза, хотя прекрасно знал, что он имеет в виду.
— На сей случай, — пояснил он, — существует официальная, узаконенная формула: «В период культа личности».
— Ладно, черт с тобой, пиши «В период культа личности», — махнул я рукой. Не снимать же было из-за этого статью.
В этом случае я, конечно, знал, что перехожу границу дозволенного. Но думал: авось проскочит. Дело-то пустяковое.
Не проскочило.
Но вообще-то угадать, по поводу какого слова или выражения прозвучит это самое редакторское «Тубо!», — было невозможно.
Лёня Зорин рассказывал мне, что редактор издательства «Советский писатель», где печатался очередной его роман, — и далеко не самый злостный, вполне доброжелательный редактор — говорил ему:
— Вот ты пишешь: «Смеркалось». Неужели ты не понимаешь, что это не пройдет, не может пройти…
— Но почему?! — изумлялся и негодовал темпераментный бакинец Лёня.
— Потому что от этого слова веет грустью, тоской, печалью. А грустить и печалиться советскому человеку не подобает. Он должен радоваться жизни.
Сейчас, слава Богу, нам уже разрешено писать в наших сочинениях и «смеркалось», и «В сталинские времена…»
Но сколько еще и в сегодняшней нашей жизни — да и в нас самих тоже — осталось от Сталина, от страшного его наследства.
Надо ли удивляться, что я, уже больше чем полвека спустя после смерти Сталина, все еще не могу изжить свой жгучий интерес к этому человеку, разорвать свою связь с ним, если вся наша страна до сих пор еще барахтается в колее, проложенной Сталиным, — никак не может из нее выкарабкаться?
3
В начале этой главы я мимоходом пообещал, что непременно вернусь к вышедшему в 2001 году тому переписки Сталина и Кагановича, который оказался не в пример интереснее сдуру купленного мною семнадцатого тома сталинских сочинений. И вот — выполняю свое обещание, возвращаюсь.
Интересного в этом томе было много. Но я остановлюсь только на одном или двух сюжетах, представляющих, как мне кажется, не только исторический интерес.
5 августа 1934 года начальник штаба артиллерийского дивизиона Осоавиахима, расположенного под Москвой, — фамилия его была Нехаев, — вывел подчиненный ему отряд курсантов, проходивших в лагере военную подготовку, на территорию казарм второго стрелкового полка Московской пролетарской дивизии. Эта дивизия располагалась почти в самом центре Москвы. Там Нехаев обратился к бойцам с речью. По показаниям свидетелей, сказал он в этой своей речи примерно следующее:
— Мы воевали в 14-м и в 17-м. Мы завоевали фабрики, заводы и земли рабочим и крестьянам. Но они ничего не получили. Всё находится в руках государства. Государство порабощает рабочих и крестьян. Нет свободы слова… Товарищи рабочие, где ваши фабрики, которые вам обещали в семнадцатом году! Товарищи крестьяне, где ваши земли, которые вам обещали. Долой старое руководство, да здравствует новая революция, да здравствует новое правительство!
Бойцы, к которым обратился с этой речь Нехаев, даже не были вооружены: на учебных сборах полные комплекты боевого оружие не выдавались. И Нехаев распорядился для начала занять караульное помещение части и захватить находящееся там оружие. Но приказ этот никто не стал выполнять, и Нехаева тут же арестовали.
И вот — первое сообщение Кагановича Сталину по поводу этого инцидента:
Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.
Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.
Судя по всему, Каганович, Ворошилов, а также Ягода и Агранов, лично руководившие следствием, не склонны были придавать этому эпизоду большого значения и, наверно, собирались спустить это дело на тормозах.
Но реакция Сталина была совершенно иная.
Вот что он писал по этому поводу в своем ответном письме Кагановичу:
Дело Нехаева — сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать — сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его «политических взглядах» (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, — иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, — значит его надо уничтожить.
Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще — только подозрение: «должно быть»), что Нехаев агент иностранных держав, тут же — буквально в следующей фразе — подается как несомненный и уже доказанный факт («…иначе он не был бы агентом посторонней силы»).
И вот — ответ Кагановича на эту реакцию (по сути — приказ, прямое руководство к действию) вождя:
Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.
Нет сомнений, что и генерал Быков, и связанный с ним Нехаев оказались не только эстонскими, но и польско-немецкими, и японскими агентами, как это было гениально угадано вождем.
Эта простая сталинская схема была принята на вооружение и «работала» на протяжении всей истории советского государства. Агентами иностранных государств оказались Троцкий, Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Пильняк, Бабель… Всех не перечислишь. Английским шпионом оказался личный врач Сталина Виноградов (только потому, что в своем медицинском заключении написал, что состояние здоровья товарища Сталина требует длительного отдыха и неучастия его в государственных делах). «Матерым английским шпионом» оказался и Лаврентий Берия, арестованный уже после смерти Сталина: Сталин был мертв, но созданная им схема продолжала работать.
Но это все — дела давние.
А вот — сегодня. Не фигурально выражаясь, а буквально — нынешним днем — смотрю я по телевизору «круглый стол» в передаче Владимира Познера. За столом — пять или шесть политологов. Обсуждается положение дел на Украине (как теперь говорят, в Украине). Центральная площадь Киева заполнена гигантской толпой сторонников Ющенко. Они протестуют против очевидной, уже установленной фальсификации второго тура выборов нового президента Украины.
О чем же говорят политологи?
Самый махровый из них сразу объявляет все происходящее результатом хорошо спланированной польско-американской интриги. Другие политологи, по существу, не возражают, но высказываются на эту тему не так агрессивно, скорее раздумчиво, облекая ту же идею в другую лексику («геополитические интересы» и т. п.). Двое из шести почти совсем не касаются этой темы. Но ни одному не приходит в голову сказать, что многодневное стояние на морозе сотен тысяч людей просто физически не может быть результатом деятельности польско-американских поджигателей. Что-то явно не в порядке в самом «датском» (читай — украинском) государстве.
Времена, конечно, уже не те, когда Наполеон (по анекдоту), читая «Правду», обронил, что, будь у него такая газета, мир до сих пор не узнал бы, что было Ватерлоо. В век электронных СМИ уже нельзя скрыть от глаз телезрителей многотысячную толпу в оранжевом (цвет сторонников Ющенко), запрудившую огромную площадь. Но старая сталинская схема все еще работает и пудрит людям мозги. (Многие ведь в эту наглую и откровенную ложь все-таки верят.)
Еще один (только один) сюжет из «Переписки Сталина с Кагановичем».
Август 1936 года. Заканчивается процесс над Каменевым и Зиновьевым. Каганович, Орджоникидзе, Ворошилов, Чубарь, Ежов телеграфируют Сталину:
Передаем Вам шифром текст приговора, опустив формальную часть — перечисление фамилий. Просим сообщить ваши указания.
Сталин отвечает:
Первое, проект приговора по существу правилен, но нуждается в стилистической отшлифовке. Второе, нужно упомянуть в приговоре в отдельном абзаце, что Троцкий и Седов подлежат привлечению к суду или находятся под судом или что-либо другое в этом роде… Третье. Надо бы вычеркнуть заключительные слова: «приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Эти слова лишние и производят плохое впечатление. Допускать обжалование не следует, но писать об этом в приговоре неумно.
Конечно, у нас сейчас всё иначе. Строим правовое государство, и всё такое. Но можно ли поручиться, что приговоры над учеными, обвиненными в шпионаже (и не как-нибудь, а судом присяжных) не подвергались такой же «стилистической отшлифовке» в каких-нибудь высоких начальственных кабинетах? И что не будет подвергнут в тех же — или еще более высоких — кабинетах какой-нибудь такой же «стилистической отшлифовке» приговор над Ходорковским и Лебедевым?
Барахтается, все еще барахтается наша страна в проложенной Сталиным колее. Никак не может из нее выкарабкаться.
В знаменитой пьесе Евгения Шварца «Дракон», уже побежденный Ланцелотом и погибающий Дракон перед смертью произносит такие воистину пророческие слова:
— Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Это я не про стариков и старух, выходящих на коммунистические митинги с портретами генералиссимуса, и не про пьяных в троллейбусах, от которых то и дело слышишь: «Сталина на вас нет!..», «Был бы жив Сталин, он бы быстро навел порядок…»
Это я — про всех нас. В том числе и про себя: никто не вышел из сталинщины не покалеченным.
Какие же дыры в моей душе оставил Сталин?
4
У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.
Я уже не однажды ссылался на него в других своих книгах. И всякий раз по одному и тому же поводу.
Но сейчас повод — другой.
Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Слова эти поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:
Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой…
А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям думаю, что я был хороший моряк».
— В море все заботило Бернара, — писал Мопассан: чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…
Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?..
Помимо того, что в этом не было никакой пользы ближнему, стирая эту каплю, Бернар знал, что через секунду-другую на этом медном поручне появится другая, новая капля. И все-таки он стирал ее. Зачем? Почему?
Бунин объясняет это так:
Но ведь и сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что творения его «весьма хороши».
Это чувство мне знакомо.
Однажды, когда мое имя было внесено в «черный список», я сочинил (для заработка) радиопередачу, которая пошла в эфир под именем одного моего знакомого, великодушно согласившегося на этот маленький обман.
Текст передачи был мною уже написан, сдан в редакцию, принят и одобрен. И вдруг я сообразил, что хорошо бы вписать туда еще одну страничку. Сути дела это не меняло, но передача от этого выиграла бы, стала бы лучше.
Повторяю: передача эта была «не моя», она была подписана другим именем. Так что авторское тщеславие, столь свойственное нашему брату литератору, тут никакой роли не играло. Текст передачи и без этой странички был вполне профессионален и даже хорош. То есть я хочу сказать, что писал его не халтуря, а выкладываясь с той же мерой ответственности, с какой писал бы его, если бы он шел в эфир под моей собственной подписью. Так что товарища, одолжившего мне на время свое имя, я этим текстом не подводил, репутацию его не портил. Стало быть, никакого практического смысла в том, чтобы сочинять эту страничку, тащить ее в редакцию, да еще уговаривать редактора вставить ее в уже готовую, принятую и утвержденную передачу — не было. Предприятие это не сулило мне ничего, кроме лишних хлопот, а может быть, даже и каких-нибудь мелких неприятностей: ведь редактор и так сделал мне одолжение, может быть даже не без некоторого риска для своей карьеры, — а я еще буду морочить ему голову этой своей злополучной и никому не нужной вставкой.
В общем, все доводы разума были против этой нелепой затеи. И тем не менее я не смог отказать себе в удовольствии осуществить ее.
Зачем я это делал? Почему?
Наверно, по той же самой причине, по которой старик Бернар стирал с какой-нибудь медной части своего суденышка случайно попавшую туда каплю.
Но могу ли я, как это хотелось Бунину в конце жизни, повторить вслед за стариком Бернаром: «Думаю, что я был хороший моряк»?
Куда там!
Сейчас, подводя, так сказать, итоги, я думаю: «Боже! На что ушла моя жизнь!»
И дело даже не в том, что, как замечательно сформулировал это мой друг Эмка, «годы растрачены на постиженье того, что должно быть понятно с рожденья». Это — общая наша судьба, судьба поколения. Но сколько лет было растрачено мною впустую в главном деле моей жизни, в моей профессии литератора!
В Малеевке, писательском Доме творчества, куда я ездил постоянно на протяжении многих лет, я познакомился, а потом и подружился с одним крупным ученым-физиком.
Академики и членкоры, надо сказать, любили писательские Дома творчества. С моим приятелем-физиком (тоже, кстати говоря, академиком) я вел долгий, многолетний спор о том, кого советская власть больше подкупает: писателей или ученых?
Физик, естественно, утверждал, что писателей.
— Конечно, вас! — доказывал он. — В системе Академии наук таких Домов, как ваша Малеевка, нету и в помине. Одно только несчастное Узкое. Но там у меня была бы крохотная комнатеночка, а тут мне дают две комнаты: спальню и кабинет. Не говоря уже о персональном санузле. Недаром же я каждый год запасаюсь кучей официальных просьб на разных красивых бланках и иду с ними в Литфонд, заискиваю, чтобы мне, в порядке обмена на какой-нибудь там вшивый Кисловодск, продали путевку в Малеевку. Или в Коктебель…
Этот наш спор, как я уже говорил, длился годами. И, наверно, никогда бы не кончился, если бы в один прекрасный день я не выдвинул формулу, которой, как говорится, закрыл тему.
— Вам, — сказал я, — платят за то, чтобы вы делали свое дело. А нам — за то, чтобы мы не делали своего дела. Ведь дело писателя состоит в том, чтобы говорить обществу правду.
Убедившись в невозможности реализовать — хоть в малой степени — это свое понимание общественного назначения нормальной литературной деятельности, я старался по крайней мере хотя бы не писать неправду, — не участвовать во всеобщей тотальной лжи, которой занималась вся официозная советская литература.
В конце 60-х я поэтому совсем отошел от занятий литературной критикой и практически перестал печататься.
Но жить-то надо было! И вот я стал заниматься «переводами».
Слово это я взял в кавычки, потому что «переводил» с языков, которые не знал, — кумыкского, чувашского, грузинского. То есть — с подстрочника. Практически это означало, что сплошь и рядом приходилось самому сочинять за авторов «переводимых» мною романов, поскольку сами эти их романы ни к черту не годились: не соответствовали даже тем минимальным требованиям, которые предъявляло к этим книгам издательство. (Всё это были книги для серии «Пламенные революционеры», которую затеял в то время «Политиздат».)
Вспоминаю грубый анекдот времен моего детства. Ввиду отсутствия масла высокое начальство поручает ученым научиться изготовлять сливочное масло из дерьма. Проходит время. Ученых вызывают в высшие сферы, спрашивают, как идет работа. Ученые отвечают, что кое-какие успехи уже достигнуты: полученную ими продукцию уже можно мазать. Но есть еще нельзя.
Вот к этому примерно и сводилась моя «переводческая» деятельность. Надо было добиться, чтобы полученную в ее результате продукцию можно было «мазать». О том, чтобы ее можно было «есть», никто даже и не мечтал.
Владеющая мною уверенность, что, уйдя из критики в эту довольно хорошо оплачиваемую халтуру, я ушел от участия во всеобщем тотальном вранье, была чистейшей воды иллюзией. Хоть и косвенно, я в этом вранье все равно участвовал. А кроме того, эта моя псевдолитературная деятельность и для меня самого была отнюдь не безвредна. Занимаясь ею, я невольно — сам того не замечая — калечил, уродовал, разрушал, растлевал свой… рука не подымается написать «литературный дар», может, никакого такого дара у меня и не было… скажу иначе: разрушал то, что худо-бедно все-таки было мне дано от природы.
Этим, впрочем, я не без успеха занимался и раньше, когда печатал в журналах и газетах свои критические опусы, вытравляя из них все живое, соглашаясь даже уже заранее причесанные свои мысли выражать не на своем, а на их собачьем языке — простое, естественное и такое, в сущности, безобидное: «в сталинские времена» заменять казенной, замызганной формулой: «В период культа личности…»
И так — всю жизнь! Во всяком случае — добрую половину жизни.
Мне как-то рассказали, что Арам Хачатурян, прослушав однажды какую-то раннюю свою вещь, воскликнул:
— Боже мой! Каким композитором я мог бы стать!
Я уже говорил, что не склонен особенно высоко оценивать свои дарования. Но оглядываясь назад, на прожитую жизнь, я думаю — не могу не думать — о том же.
Каким литератором — совсем не тем, какой из меня вышел, — я мог бы стать!
Когда б не пиль, да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..