е это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.
- Что вы на это решились, дело не хитрое, хитрое дело в том, что вы выдержали. Впрочем, тут темперамент.
- Темперамент - темпераментом... ну, однако, без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что монахи первых веков были холодного темперамента? Все зависит от того, что приму играет, да от воспитания воли.
- Однако, доктор, вы верите, кажется, в libre arbiire [свободу воли (фр.)], - это почти ересь!
- Libre arbitre, воля... все это - слова. Я не верю, а вижу, что если человек захочет стоять на столбу - простоит, захочет есть траву и хлеб - и ест одну траву да хлеб возле жареных рябчиков. А чем он хочет, воле,й или неволей, зто все равно. Конечно, воля пе с оеба падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как память и ум; главное дело в том, что она воспитывается. Человек привыкает попридерживать себя или распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни, лишь бы оба пищеварения были исправны.
- Как, уж два пищеварения?
- Непременно! Желудочное и мозговое. Без хорошего мозгового претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что безразлично, наконец, что возможно и что невозможно. Без здорового мозга мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как мухам, прогнал одних - другие насели; а призраки хуже мух: это мухи внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди не понимающие - больше люди угрюмые, серьезные - все берут к сердцу, всем обижаются, ни через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу, В начале его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый, с своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов. Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние, - ну, что ему было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или руку - они же теперь все сами кучерами ездят. - пришлют и за ним. Я постарался навести его на другой разговор. - куда, все свое говорит. А тут вошел мальчик и подал газету; больной взял ее, что-то прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в газету и сунул мне ее в руку. Лента Почетного легиона была дана хирургу, починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю: "Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анкер, у меня там есть знакомый chef [главный повар (фр.)], отлично делает бульябес и котлеты a la Soubize. - "Что вы, говорит, смеетесь надо мной, у меня желудок ничего не варит, а вы потчуете провансальской кухней? Это вы, cher ami [дорогой друг (фр.)], уж не утешаете ли меня в ленте... ха-ха-ха!.. Нужно очень мне ленту, мне досадно, мне больно, что во мне оскорблены права, заслуги тридцатилетней деятельности... а лента... ха-ха-ха... Хорошо выдумали: a la Soubize... чеснок - это почетный легион провинциальных cordon bieu [кухарок (фр.)]!", - и он расхохотался, уверенный, что сделал чрезвычайно ядовитый и удачный каламбур. Дело пропащее: ни мозг, ни желудок не находятся в исправности, какой же тут может быть выход. Заметьте мимоходом патологическую особенность, что люди большей частью выносят гораздо легче настоящие беды, чем фантастические, и это оттого, что настоящими бедами редко бывает задето самолюбие, а в самолюбии источник болезненных страданий. Наши братья обыкновенно мало обращают внимания на душевную причину болезней, да если и обращают, то очень неловко, оттого и лечение не идет. Для меня тип докторского вмешательства в психическую сторону пациентов составляет серьезный совет человеку, дрожащему и обезумевшему от страха, - не бояться заразы. Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья: все эти должности врозь - нелепы, а соедините их - и выйдет что-нибудь путное, пока люди остаются недорослями.
- Итак, после теократии патрократия; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор Фрапсяа, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи?
Человек наделал мерзостей, его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.
- Смейтесь, сколько хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайенну и вместо рицинового масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно, и я на долгой практике испытал, что знай себе как хочешь терапию, без - как бы это сказать - без своего рода философии...
- У вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная
- Худа ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.
- Как же вы дошли до нее?
- Это длинная песня.
- Да ведь времени довольно до второго стакана.
- Вы подметили, что я люблю поболтать, в эксплу-а гируете меня.
- Лучше же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.
- Эге, так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда, вечером до постели. Моя философия все принимает.
- Даже алжирское людоедство?
- Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма eгo и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, - вы это аа всякий случай заметьте - прямо по Rue de l'Ecole de Medicine [улице Медицинской школы (Фр.)] в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Аu boeuf a la mode, возле "Одеона", да вдруг среди дороги остановился. и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ии одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады - прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, вopoбьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и ее пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался.- Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: "Спасайся как знаешь, а не то тони". Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы ее идти ко дну, - просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: "Это все не то, это ненадолго!", пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. "Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы".
- И, - заметил я, - утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.
- Что? - закричал дядя, и лицо его побагровело. - Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.
- Кто ты такой? - кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. - Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?
- Нет, не чувствую! - сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал "en avant" ["вперед" (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: "Вон, вон из моего дома!"
Я вышел, - и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. "Куда мы идем с такой негодной молодежью?" - заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: "Вы вешаете без всякого рас